раз арестовали, сейчас на одну ладонь посажу, а другой прихлопну, ты для своих митрополит, а может, и патриарх, а у нас ты Советской власти изобличенный враг, и петь ты у нас будешь не свою аллилуйю, а чистосердечные признания в заговоре против рабоче-крестьянской власти совместно с подследственным Седых, он же митрополит Иустин, и подследственным Великановым, он же епископ Евлогий, другие пойдут в прицеп, а вы трое – паровозом.
Сергей Павлович обмер на скрипучем своем стуле. Кириак глянул на его выцветшими страдающими глазами и шепнул:
– Ты пиши.
– А! – догадался бритый человек за столом и еще раз вытер голову и лицо коричневым, в клетку, платком. – Молишься… Молись, батя, чтобы твой бог внушил моему начальству, что товарища Подметкина с женой Марией и двумя пацанами, Васькой и Сашкой, из этой проклятущей дыры перевести в Россию, можно в Смоленск, где было ваше, Кирилл Наумович, последнее место жительство… гм… Наумович – из обрезанных, что ли?
– Я русский, – прошелестел митрополит высохшими губами. – Наум был древнееврейский пророк, в переводе – утешение. Это имя есть в святцах.
– Ну-ну… Я не против. Это при царском режиме, при Николашке, еврей был не человек. А сейчас он даже больше, чем человек – начальник. – Отдав, таким образом, должное советской власти, уравнявшей в правах граждан всех национальностей, но, может быть, чуток перебравшей с вознесшимися аж до небес евреями, он расстелил на столе платок, выдвинул ящик, задумчиво наморщил лоб, непосредственно переходящий в бритую голову, и после краткого раздумья вытащил полбуханки белого хлеба, графинчик с красным вином и нож с перламутровой рукоятью, снабженный тремя лезвиями, штопором и шилом. Стаканчик появился следом. Яичко. – Я, батя, вот так люблю, – он отрезал ломоть белого вкусного пшеничного хлеба (Сергей Павлович видел, как на тощей шее митрополита дернулся кадык) и обмакнул его в стаканчик с вином. – Хлеб наш насущный… винцом пропитанный… даждь нам днесь… И яичко из-под курочки, утром еще теплое было, у нас кур штук пятнадцать, а петух один, но кохинхинской породы… И он, батя, со своим гаремом справляется в лучшем, скажу тебе, виде! Накинется, – и одной рукой, собранной в огромную птичью лапу, он накрыл другую, изображающую покорную и на все готовую курочку, – и давай ее топтать! И ее, блудодейку, клювом и долбит, и треплет! Но зато и яички – первый сорт!
Голодными глазами за каждым его движением следил Кири-ак, но Сергею Павловичу, тем не менее, властно указал: смотри и пиши. А на что было тут смотреть? О чем писать? Как он жрал, этот Подметкин? С какой ловкостью толстыми пальцами обколупывал яичко? И как бережно, запрокинув голову, опускал в широко открытый рот пропитанный красным вином ломоть пшеничного хлеба? И как потребив все: хлеб, оставшееся в графинчике вино, яичко, громко отрыгивал, приговаривая: поели, чем господь с петушком послали нам для подкрепления сил душевных и телесных, послужим теперь честно советской власти, ей слава, показавшей нам свет и оберегающей нас от всякого врага, злоумышленника и супостата? Кощунства подметкинские вписывать в тетрадь, предназначенную исключительно для свидетельств о мучениках и перенесенных ими страданиях?! Моя тетрадь да будет мартирологом, сверяясь с которым справедливый Судия воздаст палачам и вознаградит страдальцев.
Но ведомо ли вам, что отвечал колеблющемуся и негодующему доктору Боголюбову митрополит Кириак? Тайнозритель, каковым, по сути, ты являешься, не закрывает глаза в ужасе и отчаянии и не выпускает перо из ослабевших рук. Смотри и пиши, повторил он, И Сергей Павлович смотрел и записывал, что Подметкин: 1) подобрал с платка крохи хлеба и отправил их в рот, для чего открыл его так, что стали видны черные подгнившие зубы верхней челюсти; 2) яичную скорлупу смахнул в корзину; 3) после чего встряхнул платок и с благодушным вздохом утер им взмокшую бритую голову и лицо с каплями пота на нем; 4) и по завершении означенных и отмеченных скрипящим ненавистью пером Сергея Павловича действий обратился к митрополиту со следующими словами:
– Пекло проклятое. В аду, небось, не так шпарит. Тебе хорошо, ты сухонький, в тебе влаги нет, а я в такую жару днями напролет ну прямо как утка, и пью, и пью…
Картонная папка появилась затем на столе, разбухшая от бумаг, – в точности такая, какая лежала перед Сергеем Павловичем, и Подметкин, слюнявя пальцы и листая ее, сокрушенно качал головой. Ах, вражина. Такой старичок, с виду дохленький, а упорный. Его сколько раз Советская власть сажала, но как искренне надеющаяся на чистосердечное раскаяние прощала ему совершенные ей во вред тяжкие преступления: секретные церковные служения с каждением, воплями и призывами к богу превратить Советскую отчизну, нам всем родную мать, в Содом и Гоморру, города сказочного стихийного бедствия, на каковые просьбы господь, однако, не ударил палец о палец, из чего несомненно следует, что там, куда его определило многовековое поповское вранье, есть всего лишь атмосфера, имеющая летом небо синее, осенью – облачное, зимой – серое, весной – дождливое, тайные подстрижения в монахи и монашки, чем пополнялся истощающийся кадр реакционного духовенства, моления в память казненного народом царя Николки Романова, агитацию против вскрытия мощей, подпольную попытку тайным от народа голосованием (путем, между прочим, секретной переписки) выбрать патриарха, на место которого метил Кириак, и проч. и проч. Хотя давно пора было осознать бессмысленность борьбы с Советской властью. Ты с народом борешься, батя, а народ, он мало того что тебя и твою церковь отверг, он непобедим, народ-то. Признаваться пора тебе и разоружаться перед советским народом.
– А в чем, вы меня извините, мне признаваться? – едва слышно спросил Кириак, на что Подметкин лишь развел руками.
С Луны, что ли, брякнулся? Да тут всякая страничка (и он бережно поднял и столь же бережно опустил на стол толстенную папку) сколько уже лет против тебя криком кричит! Можно прочесть. Вот, к примеру: профессору Войно не ты ли, батя, давал установку на внедрение христианских идей в медицину? В Ташкенте дело было. А проповедь про так называемого мученика Георгия не ты ли говорил, имея в виду, что напрасно наша власть ведет антирелигиозную политику, все равно-де ей христианства не одолеть? В Котельничах говорил, о чем есть письменные показания священника Ивана Овчинникова и внедренного в церковную среду нашего сотрудника-разведчика, ввиду обострения классовой борьбы скрывающего до поры свое подлинное имя и подписывающегося вымышленным:
– Позвольте! – слабо вскрикнул тот. У Сергея Павловича сжалось сердце. – Это все совершенно не так… какие-то подслушанные разговоры… свидетельства безнравственных людей… Этот Ануфриев – он вор и лгун, он храм ограбил! А центр? Да еще всесоюзный? Если ко мне сюда две монахини из Гжатска приезжали Христа ради…
– Связные, – отрубил Подметкин. – И ты, батя, не думай. У нас для тебя не только бумаги припасены… О тебе сейчас живой человек свое слово скажет.
Он нажал спрятанную под столом кнопку, дверь отворилась, и безо всякого сопровождения вошел, вернее же выразиться, влетел от полученного извне толчка руки невидимой, но сильной довольно странного вида человек (как успел заметить и записать Сергей Павлович): с головой лохматой и, судя по всему, давно не мытой, ибо полуседые волосы на ней слиплись и стояли торчком, в ветхой одежде, каковая, собственно говоря, и одеждой могла быть названа лишь с большим преувеличением, всего же точнее – рубищем, тем паче что сквозь многочисленные ее дыры просвечивало тело, и с блуждающей на серых губах улыбкой непреходящего счастья. Удержавшись на ногах, он выпрямился, оглянулся, увидел Кириака и, рухнув перед ним на колени, потянулся лобызать его руки. Кириак, нахмурившись, укрыл их за спиной. На глазах странного человека появились слезы, серые губы задрожали.
– Владыченька, – умоляюще зашептал он, – никто не видит… Одни мы с тобой. Я тебе с Неба весть принес. Благослови!
– Сеня, Сеня, – сокрушенно вздохнул Кириак и возложил ладонь на его немытую голову. – Бедный ты мой. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…