урядника и полсотни казаков с нагайками. И все. А порядок сохранялся аж до самого океана. И территория — не чета моей области, вдесятеро обширнее. Но самое печальное, что ведь прав, сукин сын! Вот ведь что сгубило нашу с вами драгоценную державу. Собственно, мы сами ее и сгубили. А потом, когда пришла нужда брать вожжи, как вы выразились, в свои руки, развели демократию: кто будет конем, кто извозчиком, а кто телегой. Но ведь жила Россия! И свои Рябушинские у нее были, и Мамонтовы, и Прохоровы, и даже такие своеобразные типы, как Саввы Морозовы. Все у нас было. И главное — был порядок, о Господи, прости и помилуй мя, грешного...
Последнюю фразу Сучков сказал бегло и не очень внятно, как говорится, было бы желание — услышишь, нет — и не надо. Но Никольский услышал.
— Ну, я полагаю, — растягивая слова с хрипловатой вальяжностью, заметил он, — вы еще не взяли в обычай, как некоторые наши предводители, красоваться перед телекамерой со свечкой в руках в Елохове-то, глядите, мол, и я ваш, сродственный, так сказать, от земли, от сохи, мого батю тож раскулачивали? А то вот я книжки наших «новых русских», как они себя величают, иногда почитываю и вижу — все, оказывается, дети раскулаченных. Или внуки. Включая президентов. А вы разве не знаете? — удивился Никольский совершенно непонимающему взгляду Сучкова. — Господи, да чего ж это они вам читать-то дают? Вы сами почитайте, вот и сделаете вывод, с кем быть, с кем дружить... Взгрейте получше свою команду, чтоб не только постановлениями Верховного Совета интересовались... Шутка, Сергей Поликарпович. Но у меня тем не менее сложилось после ваших слов впечатление, что вы по царю-батюшке тоскуете. Не так? О Сталине молчу.
— Давайте подождем еще немного, Евгений Николаевич, — сказал после паузы Сучков и нарочито громко вздохнул. — Думаю, скоро все должно разрешиться. Не может страна как дерьмо в проруби без конца болтаться. Не должна... Но ведь тогда, извините, и главный вопрос встанет: кто с кем? И где ты был.
Очень неприятным холодком пахнуло на Никольского от этих вопросов. Он даже слегка поежился, как заметил Сучков, но быстро взял себя в руки и поднялся.
— Спасибо за откровенность, Сергей Поликарпович. Полагаю, у нас еще будет сегодня возможность вернуться к этому разговору. А сейчас давайте-ка все-таки перейдем к основному делу: боюсь, хороший парок уйдет, а тут нельзя, чтобы перестоялось. Поэтому — прошу.
Он открыл дверь в соседнее помещение, отделанное небесно-голубым кафелем, радующим глаз, и где был небольшой бассейн, огражденный серебристыми перилами, а в глубине, на деревянном подиуме, размещались велотренажер, шведская стенка, штанга, гири и прочие спортивные причиндалы. Там же находились и различные душевые устройства. Все рационально, свободно, красиво.
Ну а парилка, отделанная полированной розовой осиновой планкой, вызвала искренний восхищенный вздох гостя. И она стоила того. Бывал Сучков в самых разных «саунах» — грамотных, неграмотных, богатых, по-таежному примитивных, — и его, в общем, было трудно удивить чем-нибудь необычным, новым. А вот здесь, в доме у Никольского, все оказалось просто, без особых каких-то затей, зато очень удобно и просторно. Широкие полки, ступеньки, разные балясины перил. Финская электрическая печь, обложенная крупным булыжником, истекала крепким сухим жаром, пахнущим свежим хлебом, мятой, медом и еще чем-то знакомым, напоминающим цветущий летний луг, опаленный солнечным зноем. Чудо, а не парилка.
А ну-ка поглядим, как вы играете в шашки! — озорно прикрикнул Никольский, напяливая рукавицы и доставая из шаек пару разогретых, распаренных веников — дубовый и березовый. — Вы шапочку-то наденьте, — посоветовал он и показал на фетровую феску, лежащую на полке. — Не смущайтесь, совсем новая. Для доброго гостя.
Сучков охотно напялил на лысину мягкий фетр и блаженно растянулся ничком на верхнем полке, подставляя спину под обжигающий и остро покалывающий кожу духмяный поток жара.
Тело сладко постанывало и, захлебываясь, дышало всеми открывшимися порами, расслабляясь под резкими, припечатывающими ударами мягкой листвы, и мысли у Сучкова тоже становились плавными и словно размеренными.
«Он умеет слушать, этот Евгений Николаевич, — как-то посторонне размышлял Сучков. — А уметь правильно услышать — это уже наполовину понять. Ничего, не надо торопиться, дело того стоит».
Есть в этих молодых, «новых русских», своеобразная задоринка, есть. И это хорошо. Правильно. Вот и Никольский должен сам созреть до понимания, что предложение исходит от солидных людей, создающих свои правила, а потому ни отговорок, ни снисхождения не понимающих. И не принимающих. Да поймет, куда он денется...
Легкий намек он уже слопал. А когда узнает... Вернее нет, он должен сам понять, догадаться, какие силы уже созрели в горбачевском окружении и какие пути дальнейшего развития будут в самом скором времени предложены этому замордованному обществу... И вот тогда обратного пути у него уже не будет. Тем более что у самого рыльце-то в пушку, ох в пушку... Стоит лишь копнуть поглубже, да в том месте, где надо, — и нет тебя, родной ты мой, ненаглядный... Но это уже крайний аргумент...
Ах, хорошо-то как, Господи, вот ведь истинная благодать! — выдохнул, словно пропел, Сучков, послушно переворачиваясь на спину и подставляя теперь грудь и живот живительному чистому пару. И были в выражении его лица такая умиротворенность, такая Божья благодать, что никому постороннему и в голову бы не пришло разгадать, какие мысли сейчас роились в этой щедро вылепленной природой голове с сократовским лбом, тяжелым квадратным подбородком кулачного бойца и пронзительным взглядом посаженных под крутыми надбровными дугами глаз.
4
Никольский вывел, держа под локоть, охающего по-бабьи и протяжно стонущего, будто заново родившегося на свет Божий, Сучкова в предбанник, там нажал на кнопку пульта, лежавшего на скамейке, и перед ними вдруг разъехалась, распахнулась в обе стороны часть стены, открыв дорогу к большому бассейну с зеленовато-голубой, дышащей свежей хвоей водой, накрытому сверху прозрачным пластиковым куполом.
Два десятка метров — еще расслабленно — туда, столько же — но уже в темпе — обратно, и Сучков снова ощутил свое тело физически крепким и собранным. Как в лучшие дни.
В предбаннике, возле широкого топчана, накрытого накрахмаленной простыней, Сучкова ждал Арсеньич. Обнаженный до пояса, он являл собой великолепный экземпляр классического борца. Или профессионального боксера. На это последнее указывали его ранние глубокие залысины почти до темени и слегка сплющенный нос. Да, подумал Сучков, такой яркой фактуре, таким мышцам мог бы позавидовать даже Вася Кузьмин, а ведь тоже отменно тренирован. И реактивен. Но Вася иногда бывает чрезмерно резок и напорист, меры не чувствует, да и лапы у него слишком уж железные — тиски, а не руки. А вот у Арсеньича движения оказались мягкими, словно кошачьими, однако Сучков быстро ощутил на себе их проникающую жесткость и сдержанную силу.
Негромко пел невидимый динамик голосом Высоцкого. И Сучков, снова расслабляясь под пальцами Арсеньича, вдруг как-то отрешенно и с запоздалым сожалением подумал, что еще каких-то пятнадцать — двадцать лет назад мог позволить себе слушать этого певца и двусмысленно хмыкать под его особо меткими пассажами лишь у себя дома. В некачественных записях, где песни постоянно перемежались криками и восторженными овациями зала. А вживе, воочию так и не пришлось. Он сам запретил концерт этого артиста в областном драмтеатре, как его ни упрашивали, умасливали и улещали представители общественности и собственные домашние. Да... Кажется, вчера только началась эта гребаная перестройка, а вот уже идеология стала в корне иной. Что было под гласным, а чаще — под негласным запретом, теперь едва ли не основа основ новой, так сказать, нравственности. Секретарь обкома или ЦК — со свечой в руках на богослужении в церкви, в тесном окружении своего синклита и охраны — такое ведь и вправду лишь в дурном сне могло присниться!.. А все оттого, что прежние ценности единым махом объявили сплошной трухой, не стоящей даже выеденного яйца. Впрочем, какая идеология, такое к ней и отношение, значит, того она и заслуживает. И хрен с ней, с этой научной идеологией вместе с марксизмом-ленинизмом. Другое худо — материальные ценности нельзя разбазаривать, отдавать в чьи попало руки, а именно так и происходит.