диван, закрывал глаза. Ты подсаживался рядом и так мило, так трогательно делал какие-то пассы надо мной, убеждал меня, что водка мне противна, что я не могу на нее смотреть.
До этого ты просил меня поднять руку. Я подымал. Держал сколько надо. «Теперь опустите…» Я опускал…
А дальше тихим, но очень внушительным голосом:
— Нет, я не хочу водки… Один запах ее, один вид бутылки мне отвратителен…
Я лежал с закрытыми глазами и молча не соглашался со Славиком. Нет, не отвратителен, совсем не отвратителен.
Так прошло три или четыре сеанса. А может, и пять. Как и почему они прекратились, не помню. Помню только, что долго не признавался ему в своем обмане, не хотелось его огорчать. Потом все же сказал. И огорчил. Очень даже…
Между прочим, та самая прогулка на лодке, прощальная, тоже входила в его программу. Свежий воздух, река, физические упражнения.
И вот опять все то же…
Могли ли мы с тобой, Славик, подумать тогда, лежа на песочке и перекидываясь какими-то не очень значительными мыслями, что пройдут годы (пять, шесть?) и я буду сидеть под твоим большим портретом в зале Мютюалите, в Париже, на митинге в защиту Плюща. На сцене, за президиумом, висело три портрета — твой, Лени Плюща и Володи Буковского.
Нет, об этом мы не думали тогда. Но очень скоро пришлось думать о другом.
Славик читал Самиздат. Ну кто его у нас сейчас не читает? Может быть, даже не только читал, а давал еще кому-то прочесть. Это-то чтение и распространение и фигурировало потом в приговоре, отмерившем ему семь лет лагерей.
Прочесть приговор никому не пришлось. Его прочитали на суде и на руки не выдали, ни адвокату, ни родителям. А родители были так взволнованы (на чтение приговора их все-таки пустили, а так — нет, никого) и не все расслышали, помнят только, что «за чтение и распространение» произведений Солженицына, какой-то речи или статьи Генриха Бёлля и пародии на роман Кочетова. Вот и все. Судья Дышель, знаменитый в Киеве специалист по инакомыслящим, спокойно произнес: «Семь лет исправительно-трудовых лагерей строгого режима и три года ссылки»…
Мы, как у нас говорят, наивняки, пытались найти к нему, к этому Дышелю, какие-то пути. Жена моего друга и его жена где-то когда-то вместе работали. Встретились тайно. Речь шла об ознакомлении с делом Славика. Хотелось его прочесть собственными глазами. Дышелева жена поохала, поахала. Сказала, что сам Дышель очень переживает, жаль ему, мол, такого славного, такого интеллигентного мальчика, ночами не спит, но… Короче, дела мы так и не увидели, а Дышель, приняв, очевидно, перед завершением дела двойную дозу снотворного, спокойно (а может, и не спокойно, а волнуясь, трудно все-таки свой долг выполнять) объявил: семь лет! Не люблю пословиц, но эта очень уж подходящая — закон что дышло, куда ткнул, туда и вышло.
Где-то в Париже у меня лежит то ли «Правда», то ли «Известия» с передовой, посвященной выборам народных судей. Красивая статья, ничего не скажешь, там и совесть, и долг, и принципиальность. Даже, по-моему, слово «скрупулезность» было.
Прочитав статью, я невольно вспомнил одно судебное заседание, на котором присутствовал. Дело было в космополитические годы, кажется в пятьдесят втором году. Судили директора ВУОАП — Всеукраинского управления охраны авторских прав. Забавно, фамилия его тоже была Глузман. Немолодой уже, лет за шестьдесят, больной, несколько глуховатый и очень внимательный человек.
Рассказывают, что в годы войны в эвакуации он очень помогал писателям и их семьям. Сейчас, маленький, щупленький, очень аккуратный, в галстучке, он сидел на скамье подсудимых. Защищала его одна из лучших защитниц Киева Васютинская. Защищала блестяще. После ее речи мы все, присутствовавшие на процессе, пожимали друг другу руки. С фактами и документами в руках она сумела доказать, что если б он, Глузман, не сделал того, что он сделал и за что его судят, вот за то его надо было бы судить.
Суд ушел на совещание. У всех были счастливые лица, даже у подсудимого. Молодец Васютинская, молодец Софа — так ее звали знающие ее. К тому же говорили, что Глузману повезло — судья, говорят, весьма приличный человек.
Совещание длилось недолго. «Прошу встать. Суд идет». Суд пришел и объявил: семь лет!
Мы переглянулись, посмотрели на Васютинскую — она развела руками. С горя мы — я и Копыленко, он тоже был на суде, хороший писатель и приличнейший человек — пошли и напились…
Наутро я не выдержал и пошел к судье. Она сидела одна, немолодая, с недовольным, совсем не располагающим к беседе лицом.
— К вам можно?
— А что? — выражение лица еще более недовольное.
— Хотелось бы с вами побеседовать насчет вчерашнего.
— А что беседовать?
— Тем не менее можно?
Разрешила.
Я сказал, что пришел к ней не как член Союза писателей, которому поручено было присутствовать на процессе (а было действительно так), а просто как человек, которому не совсем понятно, действительно ли Глузман, старый, больной человек, порядочность и честность которого были вчера так убедительно доказаны, настолько опасен, что его надо засадить на семь лет.
— Не засадить, а изолировать.
— Ну изолировать. Неужели вы убеждены, что он действительно этого заслуживает?
Она посмотрела на меня долгим и каким-то испытующим взглядом. Потом встала, подошла к двери, приоткрыла ее, посмотрела, нет ли кого в соседней комнате, — вернулась к себе.
— У вас есть кто-нибудь в ЦК?
— В ЦК партии?
— Да, в ЦК партии…
В ЦК партии у меня, увы, никого не было. Но был знакомый председатель областного суда. В свое время он помог в деле одного моего друга.
Она невесело улыбнулась.
— Бесполезно. Такие же говнюки, как и мы. Все по телефонному звонку.
Глузман просидел недолго. Подпал под амнистию после смерти Сталина. Через год или два он умер.
А Васютинская? Умная, все понимающая Васютинская? Очень она мне была нужна, когда посадили другого, моего Глузмана. Нужна была не помощь, просто совет. А может, и помощь. Этого-то она и испугалась. Уловить ее оказалось невозможно. Ни днем, ни утром, ни поздно вечером.
Да, Софа, очень Вы огорчили меня тогда. Понимаю, Вы ничего не могли сделать, Вы были беспомощны, как все советские адвокаты. Но Вы могли, встретившись со мной где-нибудь на нейтральной почве, ну где-нибудь в Царском саду, и, взяв меня под руку, сказать… Ну хотя бы то, что сказала мне видевшая меня в первый раз в жизни судьиха. Кто тянул ее за язык? Могла просто выставить меня за дверь. А вот не выставила, заговорило в ней что-то человеческое.
Славик читал Самиздат. Ему дали семь лет. Марику Райгородецкому, брату моего бывшего друга, молодому учителю, дали два за то, что обнаружили у него в портфеле «Мы» Замятина. Он зашел ко мне, не зная об этом, во время обыска. Нельзя читать Самиздат, нельзя читать Замятина.
Самое нелепое, самое бессмысленное, что может придумать власть, оберегающая свою систему, свою идеологию, — это запретить читать. Нигде и никогда за всю историю человечества это не приводило к желаемому (властям!) результату. Читали, читают и будут читать! Всегда! И как бы за это ни карали.
Не знаю, считают ли власти своей победой изгнание Солженицына, Синявского, Максимова, Ростроповича, людей, для которых Родина не последнее понятие, возможно, и мой отъезд отнесен в актив. Если это так, то они добились своего. Я уехал, потому что был лишен возможности читать. И писать, добавим. Но это уже дополнительно, чисто профессиональное. Получаешь государственную пенсию, можешь и не писать. Написал уже свое, хватит…