держа сапог прямо над тарелкою.
— Осмелюсь вам доложить, не понимаю, что изволите делать: дельное что или просто так, шутственное?
Я взглянул на Ивана: лицо его представляло странную смесь любопытства, недоумения и какого-то глупого испуга. Мне стало смешно, а смех такая вещь, которая производится только рот разиня. Я фыркнул, и брызги воды полетели в лицо Ивана. Он обиделся.
— Не плакать бы нам, барин; после веселья всегда бывают слезы; пословица…
— Ты опять с пословицами; довольно и давешней, — сказал я и снова набрал в рот воды.
Не обращая более внимания на Ивана, я стал выпускать изо рта воду на сапог и тряпочкой смывать с него ваксу. Физиономия моя прояснилась до прозрачности, когда я увидел черные крупные капли, падающие с сапога на тарелку.
— Вот что! — произнес милостивый государь и вздохнул свободно.
— Да, вот что, милостивый государь,
— Не густы ли? — спросил Иван. Молча указал я на ковш с водою.
— То-то, а то у вас всегда так: вдруг густо, а вдруг пусто.
Через минуту чернильница моя была наполнена драгоценным составом; я приставил стул к своему ковру, положил на него бумагу, поджал под себя ноги, и пошла писать.
— Умудрил же господи раба своего! — набожно произнес милостивый государь и пошел за ширмы спать, или отдать визит
Я уписывал уже второй лист, стараясь писать как можно разборчивее, потому что изобретенные мною чернила были не очень благонадежны; из-за ширмы слышалось уже полное, совершенно развившееся храпение милостивого государя, как вдруг в дверь мою послышался тихий стук… Я не мог растолковать себе, кто б это мог ко мне пожаловать; хозяин мой стучит сильно и смело, а больше ко мне ни собаки
— Наум Авраамович дома? — спросил робкий, дрожащий голос.
— У себя-с, — отвечал милостивый государь. — А как об вас доложить?
— Я приезжий из Чебахсар; они знают моего родителя; я Иван Иваныч Грибовников.
Я выскочил за ширмы и увидел молодого человека 45 множеством различных тетрадей под мышкой и с письмом в руке. Я оглядел его с ног до головы; черты лица его были резки и неправильны, в глазах выражалась необычайная робость, происходившая как бы вследствие сознания собственной ничтожности, нижняя губа была чрезвычайно толста, несколько отвисла и потрескалась; нос был довольно большой и несколько вздернутый кверху; волосы его, сухие, немазаные, неровно остриженные, не показывали ничего общего ни с одной из европейских причесок; зачесанные ни вверх, ни вниз, они щетиной торчали над головой, в виде тангенса к окружности; руки его были почти грязны и имели на себе несколько бородавок, расположенных почти в том же порядке, как горы на земной поверхности; ноги были кривы и двигались неровно и медленно; когда он говорил, то обыкновенно одну ногу выдвигал вперед, а другой изредка сзади в нее постукивал; кланялся он низко, очень низко, но совершенно не по тем законам, каких держится большая часть поклонников; на нем был долгополый сюртук из синего сукна, двубортный, с тальей на два вершка ниже обыкновенной, с фалдами, усаженными пуговицами, которых пара приходилась почти против пяток; желтые нанковые брюки, необыкновенно узкие, довершали безобразие ног; оранжевая с белыми полосками жилетка, загнутая доверху, пестрый ситцевый платок с китайскими мандаринами на узоре, из-за которого едва виднелась черная коленкоровая манишка, порыжевшая от времени и непредвиденных обстоятельств, и смазные немецкие сапоги на ранту — дополняли его наряд.
— Пожалуйте, пожалуйте, очень приятно… — говорил я, вводя его в дверь и путаясь в полах моей шинели.
Грибовников смотрел на меня с каким-то благоговением, а на мою квартиру еще с большим…
— Что привело вас сюда? — спросил я после обыкновенных приветствий.
— Судьба, — отвечал он трагически.
— Прошу садиться, — сказал я и, спохватившись, прибавил: — кто как любит, а я, знаете, просто, по- турецки, на полу оно как-то удобнее. Вы извините меня, у меня такой уж характер; не люблю этой мишурной пышности.
— Всеконечно. Суета мира сего — ничто пред всеобъемлющей, громадною, бесконечною вечностию.
— То есть вы хотите сказать: всё вздор против вечности?
— Действительно, сударь, я вам должен доложить, что я хотел сказать сие самое.
— Надолго в Петербурге или опять на родину? Вы, верно, там служите?
— Да, я хотел было поступить в земский суд, да наш уездный учитель, умнейший человек на свете, посоветовал мне поступить лучше в пииты; оно, говорит, и доходно и почетно… Я же уж давно пописываю… право, вот вам, прочтите… затем я и к вам, Наум Авраамович; как бы это определиться? вот и батюшка-то к вам письмецо пишет, — сказал он умоляющим голосом и вручил мне письмо.
Всё еще недоумевая, о чем идет дело, я развернул письмо и нашел следующее:
«Милостивый государь,
Наум Авраамович!
Примите под свое высокое покровительство сего юного питомца муз, дабы он мог, под вашим крылом, вознесться до превыспренних высей Парнаса и на сладко бряцающей лире восхвалить ваши ему благодеяния; ибо с давних пор, я вам скажу, замечено мною в сыне моем, Иване Иваныче, необычайное стремление к пиитике; долг родителя есть поощрять сие столько же, сколько довлеет изгонять из единокровных чад своих, коих господь бог послал ему яко утешение и подпору на старосте лет, семя греховное, и потому к вам, Наум Авраамович, как гению, прославившему наш град писанием, адресую моего сына; он у меня один, как порох в глазе, и вы за него богу ответите, если допустите погибнуть, аки оглашенному, кой, буде я не ошибаюсь, имеет безошибочные таланты и
— Уф! — вскричал я, не имея терпения дочитать. — Прошу покорно, просит моего покровительства! Да я-то что такое? А! видно, что-нибудь… И в самом деле! Ведь пишет же он, что я прославил их город. Вот оно!.. — Эта мысль примирила меня с моим гостем, которого я хотел протурить без церемонии. — Милостивый государь! сколько могу, буду содействовать вам; но позвольте сперва обратиться к вам с одним вопросом: почему вы непременно хотите быть писателем?
— Мы все живем на земле, родители и сродственники ваши помещаются также на оной, — но никто из смертных не проникал в будущую судьбу свою… Всеобъемлющий гений Шекспира и сугубая злодейственность Малюты Скуратова равно велики и поразительны в своем роде…
— Но, любезнейший мой Иван Иваныч, из этого еще ничего не следует…
— Позвольте мне говорить с вами откровенно, — сказал доверчиво Иван Иваныч.
— Говорите, говорите, — сказал я и пожал его руку… Он положил руку на сердце, тяжко вздохнул и сказал:
— Мы удивляемся Шекспирову гению, но знал ли сей великий мясник…
— Но вы хотели мне что-то сообщить о себе?
— Да; я буду с вами откровенен: вы пиит, я тож, вы поймете меня, не так ли?
Я вежливо поклонился. Иван Иваныч продолжал:
— Что касается до меня, то в душе моей я признал нечто пиитическое еще в младости цветущей… Сие изложено мною в дактилохореическом стихотворении, титулованном мною двояко: «Зарождение плеснети в стоячем болоте», или «Пиит в юности»; прикажете прочесть?
— После, после, — сказал я поспешно, — мы их все рассмотрим. Теперь, что дальше?..
— Я пиит, решительно пиит! собственное сознание убеждает меня в сем предположении, — сказал Иван Иванович, положа одну руку на сердце, а другой пожимая мою. — Постыдно быть врагом самому себе и зарывать в землю свои таланты, кои, будучи очищены, аки злато в горниле, затмят камни самоцветные…