— Но вы не знакомы с положительной стороной того, за что хотите взяться… Тут много такого…
— Треволнения вселенной, коловратность мира сего — ничто! Неужели то, что я пожертвовал местом в земском суде, при коем
— Но кто вам сказал, что это так легко? — спросил я, посматривая на свое жилище.
— Вы, Наум Авраамович! Вы! — воскликнул он, и лицо его просияло. — Весть о богатстве вашем достигла до нашего града и, мгновенно разлетись по стогнам оного, произвела всеобщее глумление. Сие-то и есть главною причиною, что родитель мой не воспрепятствовал моему желанию… Поезжай в Питер! — молвил сей добродетельный старец. — Трудись для российского Парнаса, а нам высылай наличными; пииту там хорошо… Наш друг Наум Авраамович…
— Да, конечно, я не могу жаловаться на судьбу свою: денег у меня довольно, — сказал я, вспомнив, что писал еще недавно к одному из земляков, что наживаюсь от литературы, имею своих лошадей, огромное знакомство и таковую же славу. Чего я не писал тогда? Впрочем, меня извиняют обстоятельства: там жила — царица души моей!.. Я не желал, чтоб Иван Иванович обличил меня во лжи перед целым городом, и решился во что бы ни стало опровергнуть невыгодное мнение о моем кошельке, которое, вероятно, внушил ему вид моей квартиры.
— Вам странным должен показаться образ моей жизни; в этом признались уже все мои приятели, но нарочно для этого-то и живу я так. Что ж? я мог бы иметь хорошую квартиру, мебель, прислугу, пару лошадей, дюжину поваров, кучера, дворецкого; но, знаете, всё это так обыкновенно… Нынче этим не удивишь. Да и для меня это полезнее; при виде окружающей меня бедности я прилежней работаю, как будто у меня и не лежит ничего в ломбарде… А чуть вспомню — вот и беда: мы, писатели, люди такие неумеренные.
— Заблуждаться свойственно человеку, — не извиняйтесь, Наум Авраамович… Я сам непрочь от сего…
— Но вы не так меня поняли.
— Всё равно, — произнес он с жаром, — мы поймем друг друга… Скажите мне, что я могу на первый раз получить в год от пиитики?
— Вот видите, времена нынче странные: люди предпочитают поэзии прозу.
— О, грубые души, во тьме бродящие, бедных разящие, ложно мудрящие, низко творящие, вечно кутящие, пьющие, спящие, света не зрящие… — и пошел, и пошел… да так, что, я вам скажу, наговорил он их штук сорок… Ну, голова}
Я взглянул на него; лицо его было бледно и сияло каким-то неземным вдохновением; глаза страшно блистали, весь он слегка дрожал.
— Что с вами? — спросил я в испуге.
— Недуг пожирающий, тьму разверзающий, музу питающий, в радость ввергающий, плоть убивающий, дух возвышающий… — и опять пошел…
Страшно было смотреть на него; глаза его бегали, как у белки; нижняя губа как-то судорожно качалась; он уж едва держался на ногах.
— Сядьте! — сказал я и подвинул к нему стул, опять забывши о его недостатке.
Поэт не успел сесть, как уже был на полу…
— Землю пленяющий, небо вмещающий, огнь возжигающий… — шептал он, подымаясь с полу.
— Извините! — сказал я и поспешил подать ему помощь, но вдруг отскочил в ужасе…
— Черт вас возьми с вашим вдохновением! Вы пролили у меня чернила и залили мою статью! — закричал я с негодованием.
Поэт ничего не слышал. Он продолжал свою импровизацию. Между тем гнев мой несколько утих, и я очень радовался, что обидное мое восклицание не было им услышано.
— Успокойтесь, успокойтесь, любезный Иван Иваныч!
— Ох! — сказал он. — Это вы, Наум Авраамович, а мне показалось, что сам бог пиитики, Аполлон, предстал пред очи ничтожнейшего из пиитов.
Я вежливо поклонился.
— Извините, что я вас так много утруждаю присутствием моей малой особы, которая в присутствии вашем…
— Ничего. Лучше поговоримте о деле. Вы бедны?
— Я нищ!
— Что ж вы намерены предпринять для своего содержания?
— Наум Авраамович! Вы сами гласите, что уж и в ломбардном заведении ваши денежки водятся. А чем вы их нажили… мне бы то есть хотелось идти но следам вашим… Выпустите меня в литературу! Не корысть, не соблазны мира сего… поверьте… Мне бы так тысячи три-четыре на первый раз…
— Ого! — подумал я и поднял свой изувеченный стул.
— Только бы иметь средство прилично содержать себя и не быть в крайности; доставьте мне сию возможность.
— Право, не знаю как; задача трудная. По крайней мере знаете ли вы хоть один иностранный язык?
— Как же! еврейский, греческий, латинский, славянский…
— А немецкий, французский?
— Нет, Наум Авраамович.
— Плохо… на перевод, значит, нечего и надеяться. Не пробовали ли вы писать прозой? На прозу цена выше…
— «Fiunt oratores, nascuntur poetae»[5], — изрек Гораций; следственно, несомненно, что родившийся пиитом легко может сделаться оратором… Небезызвестно вам, что у нас еще с риторики задают рассуждения, хрии и прочая; я писал их по приказанию местного начальства, но душа моя…
— Оставьте-ка лучше вовсе свое намерение.
— Ни за что! Я не изменю своему призванию: Аполлон и девять сестер, именуемых музами, что на греческом наречии значит…
— Знаю, знаю. А я бы лучше советовал приняться за что-нибудь другое…
— Нет; лучше соглашусь довольствоваться тысячью рублями годичного продукта для поддержания бренной жизни сей, — произнес он с усилием, как будто бы делая величайшее пожертвование.
— Право, лучше поступите в статскую службу.
— Но небезызвестно вам, Наум Авраамович, что на первый раз жалованье слишком недостаточно. 300 рублей с копейками…
Я внутренне усмехнулся.
— Но уверяю вас, что и поэзия не больше принесет вам.
— Как! И вы это говорите! Вы, о богатстве которого весть гремит повсюду, которого наш град прозвал своим Крезом, — Крез, изволите видеть, был богаче всех, — которому весь наш град завидует…
— Да с чего вы это взяли, что я богат? я, право…
— Не скрывайтесь, Наум Авраамович! Вы хотите этим отвлечь меня от поприща, на которое влечет меня сердце, но пусть я буду терпеть глад и хлад, скуку и муку, насмешки человечества, изгнанье из отечества и прочие увечества, — но никогда ни за что не откажусь от пиитики. Вот они, вот плоды светлых вдохновений, сильных ощущений, тайных упоений, бледных привидений, адских треволнений, диких приключений, тягостных мучений, сладостных кучений, бед и огорчений…
— Чудо, чудо! — закричал я. — Да вы собаку съели, Иван Иваныч!
Поэт мой ничего не слышал; торжественно схватил он с пола кипу своих тетрадей, развернул первую