— Мы вот что вас хотели попросить, товарищ старший лейтенант! Сегодня, в день праздника, в день рождения великого нашего писателя — Максима Горького! — вы не могли бы — ну… как-то посвятить операцию ему?
— Чего??!
— Ну, то есть как, товарищ старший лейтенант! Ну, вы в команде как-то обозначьте эту важную для всех нас дату! Ну, то есть, что-нибудь там такое: Вперед! За нашего Горького! — Ну как-нибудь так, товарищ старший лейтенант! Чтобы бойцы ваши вдохновились на подвиг именем великого писателя!
Ну и он пальцем у виска покрутил и сказал: ребят, идите отсюда.
И они вроде пошли.
А через пару дней он вдруг заметил, что на него как-то странно поглядывают старшие офицеры — поглядывают и посмеиваются. Потерпел немного, а потом не выдержал и пошел узнавать, в чем дело.
— Ну как, — хохотнув, ответил один, — читали про тебя в «Правде». «Бои на передовой! Бесстрашный старший лейтенант Осташко, срывая голос, кричал своим солдатам: «Рванем, братцы! За нашего Горького! За сердце Данко! За мать и за родину — пли!» Ну и там много еще…
И долго еще Сереже поминали эту статейку — стоило ему появиться в части, офицеры начинали ржать: «А, старший лейтенант Осташко! Который за нашего Горького!»)
Ну вот. А Баев, окопавшийся в своем прекрасном далеке, вопил что-то именно в этом духе — если не за Горького, то уж точно за родину, за Сталина, рота, огонь — и какие-то бредовые, бредовейшие координаты; а эти олухи под окном у него наложили в штаны, конечно, и покорно, как суслики, всю эту ахинею выполняют. Пальба стоит второй час по всему поселку, на связь комдив не выходит.
Вот что рассказал Гелику Полевой, пока они бежали. Где-то в отдалении заходился в истерике зяблик и вправду слышались выстрелы.
В штабе уже было народу полно, все начальство; и Полевой не преминул, конечно: «А вот, господа, и наш оперативный — оперативности, я бы сказал, фантастической» — старорежимная скотина. Гелик ухом не повел, сразу к аппарату и ну названивать.
И тут ему повезло — сначала телефонист жал на зуммер без конца, а потом что-то проняло, видать, Баева, и он поднял трубку. Пальба стихла. В трубке шли помехи, потом неожиданно свежий и трезвый голос Баева рявкнул:
— Ну?!
— Товарищ комдив, — с налету чуть заикаясь, начал Гелик, — на связи оперативный дежурный…
— А это ты, опермудак! — нежно и с ненавистью протянул Баев. — Тебя-то мне и надо. Вот что, курочка моя. А ну скажи там своему начальству, что я им всем, каждому, персонально — понимаем, да? — пер-со-наль-но! — хер на нос намотаю. Каждому. Записал? Все, адье, мудилка! — и шваркнул трубку, но не на рычаг, а мимо — и тут же опять бешеный вой: «Вперед, парни! За родину! За святое отечество! Не ссать! У нас все штабные ссут, дезертирская мразь! — И опять выстрелы.
Гелик осторожно положил трубку. На него смотрели со всех сторон.
— Ээээ… Ну, он пьяный совсем, — тоже осторожно начал он, — и… ну да. Того. Допился. Пьяный.
— Диагнозы нам твои без надобности, — хмуро произнес начштаба. — Ты скажи, чего он говорит.
— Он говорит… — медленно выговорил Гелик, остро надеясь, что сейчас полоток обрушится или что- нибудь такое. — Он ругается очень… И это, собственно…
— Послушай, лейтенант! — взревел кто-то из угла.
— Докладывайте по порядку, — подсказал Полевой. — Что сначала, что потом…
— Сначала… сначала… — и, понимая, что терять нечего, так и ляпнул со всей дури: — Сначала он меня опермудаком назвал!
Офицеры заржали, как кони — и тут же эхом под окном грянул второй разряд хохота: там парни, оказывается, подслушивали.
И шли бы они к чертовой матери со всеми своими баевыми! Про рапорт даже узнавать бесполезно — только сунулся, руками замахали: ты чего, мол, орешь, как пастух на выпасе, ты не видишь, чего в мире делается? У нас комдив в белой горячке, бойцы взбудоражены, до тебя ли сейчас? Разберемся, когда время будет. Не помрет твой папаша, уймись.
Такие сволочи. И десна от расстройства еще хлеще разболелась.
А Баев, доложили, застрелил свинью во дворе, ранил двух бойцов и к обеду сбежал в леса.
«Не хотела я тебя тревожить, — писала Аля еще раньше, — но дела наши нехороши. Папа болен — и тяжело. Если бы ты только смог приехать! Как видишь, я не дергала тебя в другие времена, но сейчас положение очень плохое — и как я надеюсь, что начальство твое поймет наши крайние обстоятельства. Милый мой, маленький, проси, умоляй, настаивай. Хотя все, молчу, ничего-ничего, молчание — помнишь? Я все хожу и все вот это «молчание» и еще остров мадагаскар… Ох, какое ужасное время, мой маленький». Писала она театрально, напыщенно, конечно, она просто предупреждала, конечно, просчитывала и в этом совершенно права, но он все равно морщился, перечитывая, потому что — откуда это? Миленький- маленький — никогда в жизни она его так не называла, не в заводе было.
На мятой койке валялись листочки — начал писать и бросил. Таких набросочков было всегда очень много. Когда их набиралось достаточное количество, можно было объединять их в поэму-коллаж. Одну он уже так составил, еще до войны, и страшно взбесился на Эрлиха, который сделал замечание насчет разрозненности и схематичности. Схематичность Гелик с порога отмел — это вообще надо слуха не иметь, чтоб такое ляпнуть. Ладно, разброс, пусть даже неряшливость, но в них такое чувство было, в этих набросках, что какая там схематичность.
Начаты и брошены. То вдруг как-то потянуло в прозу отчаянно, неудержимо, и он лихорадочно записал чудный пассаж, зачин романа-феерии с высокой нотой немецкости, с чертами готики и чудес, с гофмановскими серебряными кофейничками — и потом громом должна была разразиться мистическая жуть; там было: пани Ангелина, чахоточный румянец, внезапный и фантастический недуг, бледнохризолитовое небо, нектар шиповника и шарики ртути — он мучился, пани она или фрау, и вдруг разом остыл.
И сейчас опять посмотрел тяжелым взглядом. Нету сил сочинять, десна ноет, вся страсть ушла куда- то.
Свалился на койку.
Врачишку из санчасти он, пожалуй что, и не хотел никогда. В тот момент вокруг было немало баб — ну как, по военным понятиям, конечно, немало — семь на весь офицерский состав — и врачишка восьмая. Но она была, во-первых, сильно постарше — тридцать два, шутка ли! Он тогда твердо знал, что после тридцати их уже ничего не интересует. Во-вторых, медичка — решительная, ловкая, руки — страшные: белые, крепкие, ничего не боятся — скальпель, иглы — как она со всем этим управляется? — и главное, все могла: зуб выдрать, укол в вену, гипс наложить, аппендицит резала два раза прямо тут; и все какой-то особый от нее врачебный запах, карболочка и морская соль. Докторов боялся, как маленький. Понятно, что врачишка для него была сексуальным трупом.
В санчасть он поперся из-за той же сволочной десны. Твердо решил, что резать не дастся ни за что, а потребует мазь или полосканье; если же врачишка, известная своим крутым нравом, начнет артачиться,