чучуть постреляю, но это мы решим. Короче, — и морда просто медом сочится, ей-же-ей, — условия такие: мне двоих нормальных бойцов в заложники, снаряжение, жратвы, и я ухожу в леса партизаном. И все чин чином.
Внизу тревожное шушуканье — и минуты через полторы Полевой — кажется, Полевой, но Гелик вообще не очень голоса различал — крикнул:
— А трибунала не боишься? Труп на тебе, двое раненых…
— Трупа на мне нет, это ты наврал сейчас! — моментально ответил Баев. — Но мне вообще не нравится, что ты разговариваешь. Я так чувствую, мне сегодня пострелять еще придется… А жаль ребятишечек… — и так он спокойно говорил, так вроде актерствовал, что когда он таки пальнул из своей дуры, никто этого не ждал — и Гелик, захлебнувшись, услышал, как его внутренний зяблик заходится диким криком и прерывается где-то на пике чего-то… на ультразвуке. Орала Инка. Грохнулась на пол. Кровищи…
— Баев, охренел?!!! — взвыли под окном.
— Двоих, ага? И снаряжение. И все чин чином. И без разговоров, — перекрывая вой, четко и внятно. Инка смолкла, потеряла сознание.
И пауза минуты аж на три. Потом шушуканье под окном возобновилось. И баян заиграл. Кошмар какой-то. Канавэллу.
Папа, папа, когда война началась, папа плакал два дня, неумелыми слезами, не переставая, за столом сидел, слезы на скатерть накапали темное пятно, и Капитоша сокрушенно говорила: ой, что делается, ничего не ест; так не убивался, даже когда маму хоронили. А он, Гелик, отчаявшись уже уехать отсюда, писал рапорт за рапортом и в конце концов не выдержал и, когда дождался заветной телеграммы, наврал — даром что собирался держать себя в руках, — и наврал совсем уж чудовищно, богомерзко — мол, болен отец, и у него тот же диагноз, что был у мамы, умершей в сорок первом году, не успел попрощаться. И мама-то умерла на самом деле в тридцать восьмом, и диагноза у нее не было никакого — никогда ничем не болела и чувствовала себя прекрасно — а тромб штука непредсказуемая, и все тогда случилось внезапно. Это не говоря уж о том, что папа-то вообще был здоров, но Гелику уже было так тошно, так не до суеверий, что он плюнул на все и написал этот слезливый рапорт. Однова сблевать.
Папа был бы в ужасе. Да, раньше. А сейчас сам вон телеграмму прислал. И вообще он наверняка бы его сейчас лучше понял, своего непутевого мальчика, своего гениального мальчика, с такими задатками, таким талантищем! И стихи писать, и песни, и что хошь — ну и да, он расхлябанный, конечно, и собраться не может, и разбрасывается, и ни одного дела путем… но талант-то прет, этого ж не отнимешь. И папа всегда в него верил. Хотя и спорил иногда, он вот никак не понимал этой Геликовой тяги к эффектному броскому слову.
Ты должен понять, что тебе важнее, смысл высказывания или звук его; и вот мне, милый, ты знаешь, важнее все-таки смысл… — А Северянин?! А Белый?! — А вот знаешь, мой дорогой… Ты только не сердись! Но сдается мне, что есть у них смысл, другое дело, не всегда мы его можем прочухать… А уж если прямо нет… Да, я верю, что, может, и нет вовсе — но тогда, милый, надо как-то так выстроить этот самый звук, чтобы ни у кого вопросов не было. А если вопросы есть, то это, милый мой…
Ай да канавэлла! — заходился пижон-баянист.
И тут диким голосом закричала врачишка.
И вот он, допустим, сидит в поезде, ловит амфибрахий в стуке колес, кто скачет, кто мчится под хладною мглой, другого ничего не придумывается, причмокивает, потому что десну дергает все так же… и по-хорошему надо бы к врачу. Но это все потом-потом-потом. Когда он приедет, когда прямо с вокзала примчится домой, когда папа и Алька поверят, наконец, своим глазам, насмотрятся на него, наахаются, как он вырос; папа, конечно, заплачет, бедный. Не в первый же день идти к зубному и не во второй; все потом-потом. Да. А сейчас самое главное.
У него взгляд тогда как будто прояснился. Отрывок про пани Катарину, конечно, оказался не прозой, с чего бы, он никогда не писал прозу. Это был белый стих, он уже раздробил его на строки и ритмизовал слегка. Заканчивать там ничего и не надо, этот верлибр хорошо ложится в ту поэму, которую он задумал еще до войны. Это будет галерея женских образов, и эта Катарина совместит в себе черты разных его героинь — и Кати Вормс (скорее, из-за имени), и Ивисты — из-за внешности, из-за породистых черт: тонких косточек носа, высоких скул, мучительно прелестных узких глаз. Конечно, что еще скажет папа, который тогда, смущаясь и явно сдерживаясь, замечал: но, милый, набор портретов без истории, без сюжета предполагает уникальный жизненный опыт или какой-то невероятный описательный дар, а ты уверен ли?..
Но сейчас опыта у него поприбавилось, и папа не будет этого отрицать. Да и та история, как ни бредова она была, дала ему два женских образа — врачишки и Ины. Правда, с Иной он не понимал, что делать — она ему нравилась, но все в ней противоречило его представлениям о том, какой должна быть подлинная красота. И она была… — ох, не Ахматова. И потому он своего увлечения немного стыдился. И как писать эту пухлогубую телячью прелесть, не знал. А вот врачишка…
Когда она стала так страшно кричать и биться у него в руках и хватать себя за подол и рвать его, бедный Баев, доверчивый, решил, что у нее схватки. А женщине в схватках все можно: с силой завести ему руку назад, так что он взвыл, и из сломанной руки выдрать пистолет, отшвырнуть его сторону, а Баеву связать кисти поясом от халата; причем несчастный комдив синеет от боли, потому что перелом-то у него совершенно натуральный (Она потом, накладывая ему гипс на предплечье, будет качать головой — ну извини, не рассчитала). А двери уже трещали, одна створка распахнулась с грохотом, другая повисла на петле, ввалились, орут. А врачишка с какой-то вековечной усталостью выдохнула: уберите его отсюда! — и, сев на пол, с силой развернула Ину, лежавшую ничком, и уже ломала ампулу с нашатырем из кармана и била по щекам: ну-ну, давай, девка, ничего страшного.
Как же ее звали-то?.. Имя такое красивое у нее было, Баев ее по имени называл.
Она потом, через два месяца, родит сына. Или дочку. Гелик уже не помнит сейчас, из общих соображений говорит — сына, потому что такие, как она, обычно сыновей рожают. Но это потом, и там все будет хорошо.
«Восемь дней тебе даем, — хмуро говорил Полевой, подписывая бумажки, — благодари комдива. За- лож-ни-чек…» Это было где-то через неделю после баевской истории. Гелик стоял, зажмурившись и не дыша. Отцы, матери, бабки и тетки — он уже знал это — тяжело болели у всех, все строчили рапорты, всех срочно вызывали телеграммами — успеть, застать, попрощаться. И никого не отпускали, потому что была ситуация.
И тогда, прыгающими руками заправляя в папку документы, он вдруг спросил про Баева — дребезжащим и каким-то тоже прыгающим голосом спросил. Комдива, ответил Лаврецкий, отправили домой. В увольнительную. И, в общем, с концами, потому что таким, как он, по большому счету, оружия в руки давать нельзя. А там пусть уж с ним решают.
Через много лет Сережа, ну тот, который «старший лейтенант Осташко за нашего Горького», играя, перекатывал в ладонях граненый стаканчик, в стаканчике был гранатовый сок, 1 часть, и спирт, 2 части. Он с военных времен любил этот странный терпкий коктейль. Тогда Джанибекяну прислали эту феноменальную посылку: сорок штук огромных гранатов. Они давили их руками, цедили через тряпку, доливали спиртом — и ничего слаще с тех пор не знали. А Гелик пил, конечно, коньяк.
— Он все правильно сделал, этот твой Баев. Он все знал. Вся его симуляция просчитана была от начала и до конца.
— Я тебя умоляю! Что там можно было просчитать? Кто знал, что его так скрутят?
— Скрутят или нет, это все неважно, Гель. Ему любой расклад годился. Ему все карты в руки были. Он когда узбека расстреливал накануне, он все тогда просек. У него тогда приказ 227 перед глазами встал — и он его прочел как надо. Он все тогда понял… Ему тогда все можно было, потому что он — не дезертир.
Прямо с вокзала. Трамваев никаких не было, поэтому мчался пешком, заглатывая октябрьскую теплую пыль. Звон сотряс квартиру, и он считал про себя «один-два-три-четыре», пока не откроют, не успев даже испугаться, что вдруг никого нет дома; на «девять» Алька распахнула дверь и заплакала тут же, с ходу. Он