Наталья, — головы порезали по-басурмански.
Взвилась белая копна на ветру: стала тетка Наталья страшной, неопрятной — огромной толстоногой старухой.
— Потом и родственников ееных тоже… И до сихов пор… друг дружку, мать дева…
Ошалел Иван: замутило его — затрясло аж.
Мишаня заметил с брони, как «жигуль» проехал, остановился, а стекла тонированные, и поехал дальше. Надо торопиться теперь.
Добрая тетка Наталья, добрая. Это-то Иван понял сразу. А чего же она так страшно говорит? Страшно… Да чего ему, Ивану, уж бояться? Отбоялся он еще в девяносто пятом…
Район, где жила теперь тетка Наталья, считался когда-то богатым — элитным, как теперь говорили. Дорогие особняки, вокруг сады и каменные заборы, улицы тихие ровные.
— Тут и армяне проживали до войны, и евреи, и партейные. Размеренная жизнь туточки была до войны.
Теперь одна только тетка Наталья и обитала на этом огромном пустыре, где сады заросли диким вьюном, а элитные развалины поело за зиму грибком и плесенью. Многодетную Мадину звала Наталья по старой памяти «суседкой». Соседствовали они, когда бомбили Грозный, в этом бомбоубежище и переживали самые смертные дни.
— Тогда ить не разбирались кто чьего роду-племени, — подвсхлипнула Наталья, рукавом потерла вислую щеку. — Солдатики придут, я Мадининых в охапку, говорю, прям плачу: свои мы, сынки-солдатики, мирные. Как объявятся боевики, Мадина по-своему с ними лопочет. Бородатые Аллаху своему покричат «акбары», и снова мы днюем, ночуем. А теперь говорит, что… акупанты! Так-то.
Ходила Наталья в церковь.
В церкви, на горелых кирпичах, у обрушенных стен собирались православные помолиться, попросить у бога еды, тепла и чтоб уехать отсюда, хоть куда-нибудь, хоть на край света. Но из православных оставались в Грозном старичье и убогие — те, кому и ехать некуда, у кого ни паспорта, ни прописки.
— Настоятелем тама старичок с бородою. А как служит, как! — светится тетка Наталья, как с иконы лицо стало. — Алтарь на рождество снежком запорошило, грязь-то, старсть битую и не видать стало. И военные были, комендант ваш, степенный мужчина. Фуражку снял, крестился. Батюшка иканастасы в руках держит, а я свечку держу и молюся с другими.
Наталья сложила руки на коленях и блаженно запричитала, прикрыв веки:
— «Отче-ее а-аш… иже еси на небеси-и… да святи… имя твое-еее… да прии… царствие твое-ее… да буде… воля твоя-аа…» — помокрели глаза у тетки Натальи, течет мутная старческая водичка из-под век. — И вот как отчитает батюшка, а мне уж кажется, что царствие небесное не за горами. Еще немного помучиться, пострадать, и заберет боженька всех нас, горемычных, на небо.
Мишаня совсем на нервах, жмется к пулемету щекой.
Иван думает, правда ведь, ехать пора. Но нельзя так — что ж теперь старуху обидеть?
На самом деле, другое держит, не дает сойти с места, шею крутит судорогами — попали в десятку старухины слова, в самое распахнутое нутро. Но в впотьмах плутает Иван, плутает — ветра глотает с дикого пустыря.
— Поедем мы, теть Наташ. Ты все-таки перебралась бы ближе к комендатуре, а то в случае чего… Перебралась бы, — сказал Иван. Старуха жалостливо помахала саперам, но, вдруг всполошившись, заковыляла к подвалу.
— Стойте, обождите, мать свята дева…
Когда тетка Наталья выбралась наружу, саперы увидели в ее руках икону в серебряном окладе. Иван рот открыл от удивления — откуда такая красота? Каргулов перестал грызть «арбариски», так и застыл с конфетой за щекою. На саперов кротким иконописным взглядом глядела богородица с младенцем на руках. Наталья обхватила икону, прижала к себе так, чтобы святой лик был направлен на солдат, и сказала:
— Подите, сынки, прикоснитесь. Она, мать богородица, нас спасла в войну и вас убережет. Во имя отца и сына… Матушка святая, ослобони души иховы от ненависти.
Солдаты молча подходили по одному и целовали затертый бледный лик пречистой девы. Тетка Наталья стала сразу серьезной и очень торжественной.
— Помолюсь за вас. Идите уж, идите. Помолюсь за ваши души окаянные.
Солдаты уехали, тихо стало на пустыре. Наталья плеснула кипятка в корыто, стала тереть Сашкины трусы с майками. И размышляла про себя: «Правильно Ванюшка сказал. Надо перебираться отсудова. Может, и правда сходить к коменданту? Приду к нему, скажу: так, мол, и так — без жилья мы и без работы. Что ж нам теперича помирать с голоду? Вот и возьмите меня, пожалуйста, на работу. Буду мыть чистить, а то еще солдатиков обстирывать. У них там, в армии, небось, постирушек-то нету…»
Вечером в палатку к саперам пришел Савва; поймал разжиревшего за зиму кота Фугаса и прокол ему ухо ножом. Кот забился под стол и орал оттуда благим матом. Каргулов, ненавидевший кота за то, что тот гадил где ни попадя, со своего угла запустил ботинком. Попал по столу — посыпалась кружки, ложки. Савва заржал.
Иван шумнул со своей койки:
— Чурка ускоглазая, от безделья маешься! Сходи к минометчикам, бутылку займи… или сгоняй за пивом на площадь к Малике.
— Э, брат, туда-сюда, — Савва странный какой-то, в словесную перебранку не лезет. — Сегодня кассету смотрел, хотел вам принести, наши не дали, сами смотрят. Там «духи» «сроков» режут.
Иван окаменел.
— Что за кассета?
— Душка взяли в Заводском, менты да… Он в камере валяется, раненый в ногу. Мы с ним работали, жидкий дух. Все рассказал, признался сволочь, да. Подрывник оказался, — глаза у Саввы нитки, зубы белы ровные. — На адрес к нему ездили, там и нашли кассету, еще ствол, патроны. Пойдем, хочешь, наши смотрят.
На плацу комендатуры у штаба горит вечный огонь. Бэтер рядом. На бэтере механ кверху задом — копается в моторе. Трехцветный флаг треплется на ветру: гнется флагшток, тонок метал, силен ветер. Иван мимо проходил, остановился. Двое контрактников, мастеровые из Василича-зампотыла службы, прикручивают гранитную доску с фамилиями. «Ренат… Юля… Светлана Пална…»
«Чего ж медсеструху написали, она ж с централки?» — машинально подумал Иван.
Савва до угла дошел, где разведка. Ждет. Иван постоял и пошел за Саввой, камушек из-под ноги вывернулся.
«Вот чего… Комендант же ее перевел к себе ближе в Ленинку. Эх, ты… Кассета, кассета, кассета…»
К разведке наверх надо по крутой лестнице, там у них турник, штанги с гантелями. Разведчики Бучу уважают — как жизнь, спрашивают. Отмахнул Буча брезентуху и вошел внутрь. Темно с улицы. Синий экран мерцает. Народ у телевизора.
Савва подталкивает Ивана:
— Смотри, брат, потом пойдем в камеру к тому злому, лечить станем, — Савва не обкуренный, не пьяный. Не смеется Савва. Он — калмык хладнокровный. — Посмотри хорошо, а то ты забывать стал… жалеешь.
Иван кулаки до хруста сжал. Зачем он пошел? Как знал, как знал…
Уши оттопыренные, лоб крутой, затылок стриженный. Жорка! Кадыка у Жорки нет, по кадыку сталь, широкий нож туда-сюда, туда-сюда…
Будто и не было времени — прошедших лет, будто ветром задуло, будто не двадцать шесть исполняется завтра Ивану. Он эту кассету только раз и смотрел. И никогда после не спрашивал об этой кассете, никогда не брал в руки черной пластмассы.
«Что ж ты, тетка, не договорила? И мать моя молилась тогда… Брат, больно было тебе, брат? Простить, говоришь, богородица, говоришь? А как у Жорки кадык хрустел, тоже забыть? И кассету забыть? Как мне жить?.. Кому молиться-то, бабка, кому?!»
Кассету досмотрели. Иван на том месте, где солдатские тела катились в овраг, поднялся со скамьи.