—
Ты сам не сидишь. Дело завсегда есть в
дому.
Н
еужель ему, кроме тайги, податься некуда?
—
Сама ведаишь, ен на тайгу ученай.
—
Дурак он, а не ученый, прости меня, Господи.
—
Ты че, мать, уж
н
е рехнулась ли часом?
—
Я-то нет. А ты вот…
—
Цыть!
—
Будет! Сколько сил покладено, даже
словечка не отписал. Ровно померла я. О тебе не спрашивает. Живой ты иль нет? О здоровье не спросил. Все про забавы свои, да про болячки, да о деньгах. Сердца в нем нет. Пускай я чужая. Но ты-то?
Макарыч растерянно крутил в руках письмо.
Д
а, в чем-то Марья была права. Он-то сам и не уловил враз. Пришли па память бессонные ночи жены у постели Кольки. Сколько ей с ним привелось… А не жаловалась. Терпела. Каждый кусок мальчишке берегла. А он… Ведь вот только теперь Марья не выдержала.
—
Завсегда Колька таким был. Я, отец, тоже
по-первах не говорила. С науки приедет, сядет за стол. Не ждет, не спросит, ели мы с тобой или нет? Абы самому напихать брюхо. Никого, кроме себя, он не почитаит.
—
Можа, оно все верно, мать. Но што нонче? Не переродишь. Мужик ить ужо. Какова взрастили, такова име
и
м. Можа, сами иде оплошку дали. Как знать?
—
Навряд ли! Его родной дед поделом бранил. Так ты сам слыхал — отрекся.
—
Нам в то не встревать. Поди, все наказанья
от
Господа терпим. Все от ево. Колька тут и ни при чем. Радость с им и беду — Бог дал.
Марья поняла: Макарыч не хочет плохо думать о парне — и замолчала.
…Шли дни. Лесник теперь все время был дома. Баню починил. Избу в полный порядок привел. Крышу подправил. С обходов возвращался скоро. Готовил дрова. Целыми днями только и знал, топором тюкал. Поздними вечерами полюбилось ему сидеть с Марьей у самовара. Чай пить с вареньем. А когда чарку пропускал, разговаривался.
—
Эх, Марья, не сетовать, радоватца нам с тобой на жисть надобно. Ну, было непутевое. Зато теперича рай. Ничево боле желать не стал ба. Ты у мине вся радость, вся моя жисть. Хочь и не думал об такой. Повезло. Но не все ж судьба радости дарит. Грешно много от ей просить. Прогневитца. Беды единаи настануть.
—
Их с тебя хватит.
—
Не угадаишь, иде им конец.
—
Господь не допустит.
—
Коли не грешить.
—
Ты свое отмолил. Искупил.
—
Люд, мать, веками маетца за вольные и невольные грехи свои. Сколь повидал, знаю, радо
в
атца редко довод
и
тца. Даже кады с каторги ослобоняли нас, не все с ей повыходили.
—
Почему?
—
Все с радостей. Иные порехнулись. Други
серце лопнуло. Так волюшки и не увидали. Особливо старые мерли от той вести. Им, бывалоче, сказывають, а оне хлоп на земь и кончаютца. Беду люд крепше терпел. От радостев поотвык.
—
Неужель с ней помереть можно?
—
Помирали. А в селе, верно, слыхала?
Старуха сына с хронту дожидалась. Единаво. Сама хворая, наскрозь изболелась. Сына ж ее с хронту по ране сослали. Возвернулси в дом. Старая-то глядь
н
а ево — и померла. Вот те и сустрелись.
—
Знаю, с горя, с тоски кончались, с радостей не слыхивала.
—
Не брешу жа я.
Макарыч любил поспорить. Иногда не замечали они с Марьей, как до рассвета говорили. Лесник и сам удивлялся, с чего это он с женой может говорить о таком, о чем не каждому мужику смог п
ро
поведать. Ведь не первый день под одной крышей. А все времени не хватает. И чем ни дольше,
те
м нужней становились они друг другу.
Длинными вечерами, когда Марья садилась за
в
язанье, Макарыч прилаживался ближе к печке, начинал то ложку выстругивать, то топорище про
запас мастерить, то еще поделку какую. Около порога пыхтел самовар. На стол просился, к разговору, в собеседники. В печи хлеб дозревал. Духмяный, жаркий. С боками пышными, розовыми, как у молодухи. И, едва самовар начинал пыхтеть, свистеть, лез лесник в подпол за медом. Марья вытаскивала из кладовки перцовую, доставала грибы, рыбу, картошку: разомлев в печи, та дымилась жаром. И снова, как всегда, не было конца разговорам, рассказам, воспоминаниям. Дни летели незаметно.
Вот и зима подходила к концу. За все это время лишь два раза съездил в село лесник. Отправил Кольке денег. Сообщил ему, что они с Марьей живы и здоровы. Ждут его домой.
Заходил и в сельсовет. Перетолковать с председателем. Тот спросил о здоровье. Узнал, что понадобится им на весну. Пообещал как-нибудь наведаться.
—
Тайга мне нравится. Но не знаю я ее.
Чувствую, что здесь, на Сахалине, она с характером. Своим. Особым.
—
Охотничить сбираисси? — не выдержал
Макарыч.
—
Нет, убивать не люблю. Разве по
необходимости. Я просто побродить иногда.
—
Ну то ладно. А то у людей руки
загребущии.
Одни порубки зачинают, не спросимшись. Молодь губют. Други зверя промышляют без меры. На костры сколь доброво леса поизвели — не счесть ужо. Прихватишь на месте — грозятца. В
запрошлом лете пожог мальцы учинили. Всем миром едва справились. Зверя много пожглось. Кой от напасти подале сбег. Путно промышлять поотвыкли. Промеж совести норовят. Соболей от таво мало осталось. Сбегають. Лис и тех отравой берут. Разе то по уму? О потомстве зверьим нихто не думаит. Горностаев в ледянки заманивають. Бусурмаиы!
—
А что это за ледянки?
—
Бочку с водой снутря обкатають, потом в снег. Внутря приманку кинуть. Горностай туды сиганеть, а взад не можить. Склизко. Там и гибнить. Дак в ту ледянку до десятку ловитца в неделю. А иные тем пользу выгадывають. Ни ходить не надоть, ни стрелять. Пришел, забрал и готово. Сколь я тех ледянок порубил, счету ужо нет. Не могешь на капкан словить, не берись. Не губи зверя. То не охотник, што на зверьей тропе петли ставить. Таких с тайги дубьем гнать надобно.
—
А кто таким занимается?
Вы читаете Макарыч