Хотя давно чувствовали к нему неприязнь.
Геннадий любил по вечерам посидеть у печурки, смотреть на огонь, бушующий в топке. Любил неспешные разговоры.
Вот так однажды подсел к теплу и Кондратьев. Отдохнуть решил после работы, согреться.
Балов сделал вид, что не заметил его. И продолжал рассказ:
— Нет, ребята, не прав тот, кто говорит о немцах, как о дураках, и доказывает, будто Гитлер — шизофреник. Не так это все. И когда-нибудь мы вынуждены будем признать обратное и сказать миру правду. Ведь если следовать сегодняшней логике, выходит, наша доблестная армия все четыре года воевала с дураками? Разве это не дикость? А потери, какие потери мы понесли! Тоже от идиотов? До Волги нас шизофреник гнал. А мы и понять не могли, от кого удираем… Сколько городов сдавали? Их теперь попробуй восстанови! И все — дураки виноваты? Да нет! Это была обученная армия! Мощная! А у нас — не то. Профессионалов явно не хватало. Выезжали на добровольцах, мобилизованных. Много их погибло. А вот шизофреник берег людей. Не затыкал их жизнями провалы и поражения. Знал, у каждой войны есть конец. И пусть будет поражение в ней, но из его страны не получилось кладбище. Ее есть кому поднять и отстроить. Потому Гитлер мне — враг. Потому что я — солдат. А для своей нации он — вождь. Был им и останется. И я никогда не скажу, что фашисты — дураки. На себе испытал их умение воевать.
— И все же, мы — победили! Даже профессионалов. Пусть и жертв много, а не отдали Отечество. И накостыляли фрицам по зубам, — бросил в огонь окурок однорукий Федор.
— Накостыляли они нам. Мы — только отмахивались. Опыта не имели. Не умели убивать. А уж потом… Озверели. На злобу взяли. И вырвали победу…
— Нет, Ген, не злобой одолели! Я с тобой не согласен. Мы — фашиста всем миром, всем светом, от стара до мала били! И не могли не победить. Иначе как жить бы стали?
— Да очень просто! Может, еще лучше, чем теперь! Вот, ты, победитель, а что имеешь за свое участие в ней? Шконку да пайку! А не рыпайтесь вы, может, немец победил бы! Жили бы, как люди! — вставил черниговский Олесь.
— Что? Как люди?! Под немцем? Да ты очумел! Майданек, Освенцим тебе надо было глянуть, что они там с пленными натворили! — вскипел разведчик.
— Так это с теми, кто воевал против них. С военнопленными. И мы с немцем не цацкались, кого пленили. А кто сам сдался — не тронули. Но я о другом. Не стоило воевать совсем. Нечего нам защищать было, — спорил Олесь.
— Как так — нечего?
— А что? Колыму от немца удержать? Она ему и даром не нужна. А мы с тобой, выходит, за нее дохли!
— Нет, браток, я б тебя из своего батальона под задницу бы наладил. Выходит, зря мои ребята гибли, и дом свой, и твой, и страну от немца зря спасали. И рисковали напрасно? Эх-х, ты, сукин сын! Чуть прижало, и уже готов святое обосрать, дерьмо ты, а не мужик, не солдат, — нахмурился Балов.
— Да зря ты его полощешь. Сгоряча он духарится. Ведь тоже от Сталинграда до Праги допер. А ему вместо госпиталя — зона. Обидно ведь. Будь он слабаком, сдался бы в плен, — вступились за Олеся.
— Жалею, что не сделал этого. Не был бы теперь в бараке, не издевалась бы охрана! И всякое говно не посмело б назвать меня мародером! Это я, выходит, опозорил страну, воюя за нее, а не она меня осрамила за то, что я — солдат, босиком в Прагу пришел! Ну и сдернул не с живого, с мертвого немца сапоги. Выходит, он — покойник, не мог на том свете без обуток! Ему и там удобство нужно! А мне — живому — ни хрена не надо, кроме боли и горя. Так кто из нас победитель? Он — мертвый — похоронен с почестями, иль я — живой, — но на Колыме? Я сдохну, на моем погосте никто не пернет. А ему — цветы! Вот и разберись тут, кто прав в этой войне? И кто в ней победил? У меня от семьи из восьми душ одна сестра осталась. Может, и жива. Угнали в Германию. Остальных — одной очередью. Без цветов и памяти. А кто за них с немца спросит, может, те, что меня судили? Да только хрен там! И ты не морочь голову про свой батальон. Кто выжил, всех на Колыму упекут. За что твоих ребят расстреляли? За немок! Ах! Их изнасиловали! А сколько наших баб и девок?.. Хоть один фриц сидит за это на Колыме? То-то! И молчи! И меня не заводи. Сознательный! Я и сам бы в твой батальон не пошел бы! — завелся Олесь.
— Кончай базарить! Хоть мертвых постыдись. Не однополчан, так семьи. Их немцы убили. А ты жалеешь, что в плен не сдался. Семья не воевала. Но и ее не пощадили, — урезонивал Балов.
— Не воевала. Зато раненого в хлеву прятала. Лечила и кормила его. А кто-то из соседей настучал, — признал Олесь. И продолжил тихо: — А выдай они того бойца или не прими его, живы остались бы, никто не тронул.
— Тебя не выручали на войне?
— Никто. Бог помогал выживать. Случалось, у раненого кусок хлеба свои воровали. Где уж помочь? Я на то и не рассчитывал.
— А нас спасали. Много раз. В Белоруссии было… Бабулька целую неделю на чердаке прятала. И кормила. Пятерых. Потом немцы сожгли эту деревеньку. Вместе с жителями. И бабулю нашу… Я все мечтал к ней после войны приехать. Забрать к себе — в матери, насовсем. Да не повезло, — вздохнул однорукий Федор.
Кондратьев не вмешивался в разговор. Не принял ни чью сторону. Ни словом, ни жестом своего отношения не проявил к сказанному. А на следующий день написал донос в оперчасти на Олеся. И схватила человека охрана в карьере. Придралась, что, вместо того чтобы поставить лопату к стене, швырнул ее на кучу небрежно. Не ценя государственного имущества, не дорожа им.
Все политические поверили в то, что охрана взъярилась за лопату. Не поверил в это лишь Балов.
И едва Олеся увели из карьера, оглянулся на Кондратьева. Глаза в прищур, побелели от ярости. Кулаки в глыбы сдавил. Но ничего не сказал.
Кондратьев видел всякое. А тут и ему не по себе стало. Понял, теперь разведчик станет пасти его жестче, тенью за плечами ходить. Но Олег Дмитриевич сделал вид, что ничего не заметил, не понял. И вместе со всеми возмущался охраной.
Когда же вместе с Баловым загружал уголь в очередной самосвал, разведчик, толкнув плечом будто нечаянно, сказал тихо:
— Если Олеся вечером не вернут в барак, я с тебя шкуру спущу, с живого. И ни один опер не успеет бзднуть. Усек, шкура сучья?
Олег Дмитриевич отшвырнул лопату. Кулак сорвался сам по себе. Балов отлетел к борту машины. Стукнулся спиной гулко. И, оторвавшись от борта, одним прыжком сбил Кондратьева головой с ног — в грязь.
— Эй! Козлы! Вы чего сцепились? Давно прикладом вас не гладили? — заорали охранники. И, подскочив к дерущимся, натолкали обоим кулаками, поставили работать отдельно друг от друга.
Балов долбил пласт угля ломом, изредка оглядываясь на Кондратьева. Тот видел, но делал вид, что не замечает, забыл о разведчике.
Вечером, когда вернулись в барак, Олеся в нем не было. Да и не ожидал иного Олег Дмитриевич. Но политические зашумели. Возмущаться начали. Мол, если за такую мелочь в шизо кидать станут, то от их бригады через месяц никого не останется.
Возмущался и Кондратьев. Не меньше, а больше других. Негодовал. Искоса поглядывал на Балова. Тот лежал на шконке. И один из всех — молчал.
Охрана, услышав шум в бараке, вломилась из обеих дверей.
И, не узнав причину, не спросив ни о чем, вламывала прикладами и кулаками каждого, попавшегося под руку. Не говоря ни слова, измолотили всех подряд. Не тронули лишь Балова.
Кондратьеву досталось не меньше, чем другим. Он лежал на шконке, стоная и охая, сжимая руками вспухшую от ударов прикладом голову. Бока и плечи ныли от нестерпимой боли.
Все зэки валялись на шконках. Не могли встать, поднять головы, пошевелить рукой или ногой. А охрана, уходя, еще и пригрозила:
— Хоть одна падла пасть раскроет, на штык возьмем! Не угомонитесь, на себя пеняйте!
Уж куда там говорить, бузить — дышать сил не было. Олег Дмитриевич едва нашел в себе силы отмыть кровь с лица, с одежды. Шатаясь, вернулся в барак.
Разведчик оглядел его, усмехаясь криво, и процедил сквозь зубы: