переломить позвоночник; таким образом, в поле зрение Петра очутилась верхняя площадка лестницы — и с этого мгновения все переменилось, ибо осуществилось то, на что Петр уже перестал надеяться: на верхних ступенях показался герцог Альбрехт Вальдштейн, причем самый настоящий, не подставной, не Лжевальдштейн, и был его облик столь могуч и роскошен, что один лишь его вид, в сочетании с мыслью о близости его полков, поистине способен был зажать кое-кому рот, а то и вышибить дух, будь то сам император или курфюрст Максимилиан Баварский.
Здесь нет нужды подробно описывать лицо герцога, ведь мы уже видели его если не в оригинале, то в точном подобии. И знаем, что было это лицо не красивым и не безобразным, не худым и не толстым, иными словами, позволим себе дерзость назвать его лицо обыкновенным, тем более что его украшали усы и бородка, какие в те поры носили многие высшие офицеры; Вальдштейн сам ввел эту моду, отчего эти усы валиком с закрученными острыми концами и остроконечная же бородка и назывались «вальдштейнскими». Но чем лицо подлинного Вальдштейна — по крайней мере, в эту минуту — отличалось от физиономии подставного Вальдштейна в Меммингене, так это выражением спокойной самоуверенности и невозмутимости, которое из всех писавших Вальдштейна портретистов сумел передать один лишь Ван Дейк: челюсти не сжаты — ведь стиснутые зубы выражали бы сосредоточение воли, а Вальдштейну не было нужды напрягать волю хотя бы в малой степени, ибо все было ему по силам, и все, что делалось, делалось потому, что он это предвидел; перед ним все выстраивалось и распределялось так, как он того желал, все падало перед ним, если он хотел, чтобы это падало, и поднималось, когда это было в его интересах. Его слегка приоткрытые, чуть-чуть присобранные губы словно говорили: «Да, это меня устраивает. Да, вот это делается по моему плану. Да будет так, это я допускаю, это я разрешаю».
Теперь несколько слов о его одежде, роскошной до неправдоподобия — будто Вальдштейн разоделся к торжеству в честь победного окончания войны.
На нем был панцирь миланской работы из блестящей вороненой стали, инкрустированный красной смальтой, отчего доспех посверкивал алыми взблесками, словно тлеющие угли; поверх панциря лежал широкий воротник из мелких кружев в форме монеток, а через грудь наискось тянулась золотая перевязь, на которой висел огромный меч в черных, тоже блестящих ножнах, богато усаженных рубинами. Перевязь перекрещивалась с парчовой лентой, и нетрудно было себе представить, как бы красиво развевалась и реяла эта лента, когда бы владелец ее скакал на коне с ветром наперегонки. Между прочим, один неизвестный чеканщик, автор довольно распространенной работы, изобразил смеющегося герцога Вальдштейна на боевом коне, уделив особое внимание именно этой реющей по ветру ленте.
На герцогских ногах были натянуты кавалерийские ботфорты из мягкой красной кожи, доходящие до паха. Вследствие этого для герцогских штанов оставалось уже очень мало места — то-то и были они коротенькие, очень пышные, покрывая едва лишь одну, в лучшем случае полторы пяди герцогского тела. Сшиты они были из какой-то блестящей черной ткани, может быть, из атласа.
Но главное, что поражало воображение в герцогском убранстве, так это огненно-алый, окаймленный соболями плащ; ниспадающий с плеч, расточительно откинутый за спину, он был похож на водопад, окрашенный адским пламенем. Голову Вальдштейна покрывала одна из тех достославных широкополых шляп неуничтожимого фетра, из каких офицеры, славя победу в битве, пили вино; не принято было носить такие шляпы новыми — чем более потертые и выцветшие, тем лучше. Шляпа Вальдштейна, смахивающая на ковбойскую, только темнее и с круглым донышком, была щегольства ради всяко изогнута, прогнута, перегнута, поля впереди подняты, сзади опущены, тулья обернута золотистым крылом какой-то райской птицы неизвестного названия из неведомых краев.
Герцог стоял, — в правой руке развернутый свиток, в левой маршальский жезл, — до того роскошный, до того неправдоподобно богато одетый, что самая великолепная царица нынешних балов показалась бы рядом с ним ощипанной гусыней. Так стоял он и с выражением равнодушного одобрения взирал на то, что происходило у его ног, в комнате астронома; но едва глаза его встретились с глазами Петра, герцог повернулся и мигом скрылся.
Стало быть, Петру дано было зреть герцога всего лишь какую-то долю секунды, но этого оказалось достаточно, чтобы изгнать из его души всякую слабость. И если противник его — без сомнения, телохранитель Вальдштейна — был прежде удивлен тем, что ему не удалось сломать Петру позвоночник, то теперь он был заново поражен: Петр, которого он считал полутрупом, вдруг, подняв обе ноги, оттолкнулся ими от столба, о который ему собирались разбить череп, да так резко, что громила едва удержался на ногах; в следующий миг Петр со всего маху ударил его каблуком по правой стопе, попав, видимо, по большому пальцу. Прием этот был не совсем в правилах борьбы, отнюдь не элегантным, а тем более рыцарственным, зато вполне простительным: ведь ставкой для Петра было нечто большее, чем собственное спасение, в то время как противник его просто стремился выполнить свою функцию сторожевой гориллы. Силач охнул от боли и, подняв правую ногу, невольно потянулся к разбитому пальцу, чем ослабил хватку; тогда Петр, подняв руки, опустился на корточки, выскользнув из объятий гориллы, а вскочив, сделал то, что делывал всегда, когда кто-нибудь становился на его пути к спасению мира и кого следовало убрать тихо и быстро: он ударил пещерного человека ребром ладони по левому виску. Так на древний борцовский прием, именуемый двойным нельсоном, Петр ответил приемом еще более древним, характерным элементом той мужественной борьбы, что возникла в пору зарождения всяких схваток и раздоров среди людей и, проникнув из Индии в Китай, а оттуда в Японию, заглянула и в Прагу (не видим причин, почему бы этого не могло быть), достигнув и Малой Страны, и той маленькой площади, ныне давно застроенной, на которой проводил блаженные годы своего детства Петр Кукань из Кукани со старшим своим дружком Франтой Ажзавтрадомой.
Ныне этот прием называется «голая рука» — ибо при этом и впрямь действуют голой рукой, — или каратэ.
Итак, Петр ударил вальдштейновского телохранителя ребром ладони в висок, но — то ли, истощив силы в борьбе, ударил не слишком сильно, то ли громила оказался на редкость выносливым, только он лишь пошатнулся и, оскалив зубы, двинулся на Петра с поднятыми руками, ступая своими бочкообразными ногами тяжелой поступью Голема. Петр, отступая, еще раз ударил его в то же место, — и снова без видимого результата. Тогда он схватил обеими руками левую руку громилы и, повернувшись к нему спиной, переломил ее в локтевом суставе о свое плечо. Какое-то время несокрушимый телохранитель еще постоял, расставив ноги, неподвижный и явно не понимающий, что с ним случилось; он только широко раскрывал и закрывал глаза, раскрывал и закрывал, словно старался отогнать какое-то страшное видение. Потом лицо его мгновенно позеленело, и он медленно, постепенно начал валиться: сперва опустился на колени, потом уперся в пол правой рукой и наконец всем телом упокоился на полу.
Но и Петр обессилел уже вконец, он был измучен до такой степени, словно его только что сняли с дыбы, и не хватало самого малого, чтобы он последовал примеру побежденного и улегся без сознания рядом с ним. Колени у него дрожали, и почему-то все вдруг стало ему безразличным, и не думал он ни о чем — разве что о том, как хорошо людям, которые умеют ничего не делать, ни о чем не заботиться, проводя всю жизнь в этакой предсмертной летаргии. Но тут за его спиной треснул выстрел и пуля просвистела в непосредственной близости от его головы. Разом вырванный из своего недостойного, чуждого его натуре состояния, Петр быстро пригнулся, что спасло его от второй пули — а он знал наверняка, что второй выстрел не замедлит последовать, — затем бросился к выходной двери, отодвинул засов, — кто-то успел оградить арену насильственных действий от вмешательства извне, — и очутился на улице, в безопасности, как он полагал.
В эту минуту к дому Кеплера приближался некто, закутанный в темный плащ до самого носа, в шляпе, надвинутой на брови, другими словами, некто заметно незаметный, простодушный в своем желании не быть увиденным и выслеженным. Стояли сумерки, но Петру достаточно было одного взгляда, чтобы узнать веселого герцогского племянника Макса, с которым он несколько дней назад встречался в Меммингене. «Да что же это я расстраиваюсь, — подумал Петр, вдруг развеселившись. — Ведь все у меня сходится тютелька в тютельку, в том числе и мои предположения насчет Макса, — я был прав, он посвящен в тайну и служит посредником между Вальдштейном и его двойником. Нет сомнения, он несет под плащом целый мешок бумаг, поступивших в Мемминген».
Поскольку следует уважать честное, хотя и наивное старание, Петр притворился, будто не узнал графа Макса, и продолжал идти, как шел. А граф Макс, подойдя к двери астрономова дома и не подозревая, что она отперта, вежливо и деликатно, как и подобало воспитанному молодому человеку, постучал молотком,