Я хочу произнести волшебное слово, например: «Сейчас! Да будет!», и чтобы все уличные регулировщики замерли в мечтательных позах, а вытянутые руки, которые обычно управляют потоком машин, отныне неустанно раздирали бы грудь и указывали бы в небо. Пусть так и будет с этими тенорами в мундирах, ведь у них нет своих арий, и в руках нет букетов, они молчаливы и неподвижны.
Ибо, отец мой, фотография на стене, да, фонарь уже горел, я просто этого тогда не заметил.
Если воздух становится таким, что солнце плывет по небу ледяным кристаллом, хотя улицу обрамляют олеандры — розоватые, белые, лиловые, хотя стены сочатся красными потными каплями, что ж, тогда и здесь кроны деревьев становятся прозрачнее, а Капитолий словно оголяется. Над террасами, где давно хранятся груды каменных тел, и по всем улицам — взбирающимся на холмы и спускающимся с холмов — скользит свет этого неба, холодно-пламенеющий, синий — вечный город вздымается всей своей мощью. Огни на Венето зажигаются теперь раньше, и не усидишь уже так долго, читая газету, под скальными дубами у Виллы-Боргезе.
Город день ото дня становится все более осязаемым, со всеми своими силуэтами, которые осязают небо.
Бесконечный вечер. Празднично сияют на шеях у женщин дорогие колье. И Мария.
В ее голосе тает мякоть винограда, огромны ее глаза и нежна рука.
Мария появляется на Венето именно в такие вечера. Когда она произносит мое имя, когда ее голос смывает повседневность и возносит ее, золотя…
И в этот вечер в гондолах плывут лампы из неизменно светящегося камня, в котором сияет теперь ледяной кристалл. И Мария.
Она тает и сияет в отполированном стекле всего своего вида. Огромные глаза с такими черными крапинами, и медовые волосы так высоко зачесаны. И так нежны.
И нежная рука, и голос. И ее смех…
Но у жизни совершенно другой фасон. Ты спотыкаешься о гладкие, как зеркало, рельсы, которых вчера здесь не было. Светофоры и луны болтаются возле тех мест, которые прежде были повседневными и привычными, и бьют светом прямо в глаза, ослепляя среди ясного неба. Как уж сложится. У меня есть зубы, чтобы смеяться; чтобы кусаться, у меня есть челюсти.
У жизни совершенно другой фасон!
А Мария?
Рим осенью, эта волна синевы, омывающая стены, ненасытные тени на коричневом фоне, том фоне, сквозь который скворчат неяркие коптилки вечерних рынков, это неописуемое слияние олеандров и запахов, и духоты от людей в узких переулках — незнакомых, темноволосых, вечерних людей; омнибусами, которые громыхают мимо ограды, за которой выставлены античные памятники, с тряпками на веревках, с детьми; где распахнуты бесчисленные, освещенные теплым светом двери магазинов и мастерских; где Тибр, бегущие воды Тибра под мостами, на которых стоят ангелы; где внезапно сердце замирает, когда чей-то крик пронзает темноту, и вновь — люди, пойманные в ловушку спешки, в петляющих переулках, в лабиринтах гигантской конюшни. Фанфары, фанфары.
Вечер. И все растет ожидание, растет печаль. Пройдешься вот так по улицам: аромат вина и бодрящей, дразнящей кофейной бурды, кучера в безделье дремлют на козлах, подкармливая между делом тощих кляч, клочки сена и конский навоз уже усеяли землю и останутся здесь, когда фиакры на своих высоких осях отправятся в путь и в ночь, а рядом будет по-прежнему булькать вода, капая из ржавой водопроводной трубы, и то, что оставили после себя фиакры, и водянистая улица — все это будет хорошо видно на бархатной коричневой глади.
А в гладильне работают женщины, облачены в белое, и над белым нарядом — усердно-черные волосы, и растут горы влажного белья, такого белоснежного в клубах пара, что у прохожих на улице веки начинают гореть от яркой белизны, а женщины щебечут себе в этих клубах пара, и с клубами пара мечты всей гладильни летят на улицу, куда все ларьки и магазины проливают изнутри свой свет. Вечерняя суета! Вспыхнувшая по всему городу, согревающая.
И ряды домов, они, кажется, застегнулись на все пуговицы, сдержанные, сверху донизу замкнутые, административные здания после конца рабочего дня, но стены и здесь облизаны коричневеющими тенями. А теперь — на широкие бульвары. Свет огней с готовностью проглатывает всё новые и новые, мягко подкатывающие машины, и вода канала блестит от их фар, а под деревьями — парад вечерней элегантности. Весь свет праздно прогуливается, тщеславное показывание себя и смотрение на других, среди киосков, под голубым еще пока небом, в котором бродит ледяной хрусталь. И наконец — фанфары! Фанфары! Появляется Мария на кукольных ножках, идет, смеясь и хмурясь. Salve Maria.
А я в этот вечер, в этом городе, разве я — невысказанное слово? Нет! Я проступаю из уст моей красавицы, ее блеск окутывает меня, ее глаза озаряют меня своим сиянием, надо мною — купол ее волос, на меня веет ароматом ее пальто и ее лица, которое всеми своими чертами безмолвно обращено ко мне, и ее белозубый смех, и уста, и голос, что звучит из уст, мелодия голоса поднимается вверх, потом спадает, того голоса, что рожден здесь, голоса, поющего этот язык.
Голоса с виноградной мелодией. И ее рука с этими ногтями, рука Марии — тоже для меня, здесь:
Пусть мое имя обратится в старейшую таверну на улице, вымощенной булыжником, смиренно- старинное имя, самое бесстрашное из имен. И я подниму бокал прямо в этот небесный вечер и скажу
Salve, Maria! Salve Maria звучит у меня в голове, воздух salve Maria ощущают мои ноздри, я сокрушаю камни, я благословляю булыжник, я закладываю город. Salve основателю Рима, мне!
О если бы можно было вмуровать в стену этот момент, который весь поместился на одном- единственном листе, плавно опускающемся на землю. Скрепим собою этот момент, Мария, давай вырастим с тобою собор.