X
— Вот вкусный компот! Мамочка, миленькая, отчего же ты в прошлом году, позапрошлом не торговала тем замечательным товаром? Ведь это так выгодно!
— Не догадалась, детка. Человек доходит до всего не сразу. А ты старайся хорошенько кушать, когда тебе дают, да по меньше рассуждать за обедом.
— Я-то, мамочка, хорошо кушаю, но мне все-таки хочется знать, почему мы, три твои дочки, вдруг стали и обутые и одетые. Ведь это интересно, и я не маленькая, мне уже десять лет…
Она немного помолчала, разгрызла косточку от сушеной сливы, положила в рот сладкое зернышко и сказала жуя:
— А тот пожилой господин с большой бородой, который тогда к нам приходил, что он из себя представляет?
— Он не пожилой, он еще молодой. Вот он-то и есть один из тех пассажиров, для которых я тогда железнодорожные билеты доставала.
— Ага, значит, он уехал?
— Да, уехал…
— Значит, сейчас его нет в Москве?
— Нет, он тут. Ты же сама вчера его видела, когда он мимоходом к нам забегал узнать, как мы живем…
— Как же это так: и уехал и тут?
— Ну и надоедливая же ты какая! Сперва уехал, потом приехал, что же тут непонятного?
XI
Однажды, сидя в вагоне трамвая и по обыкновению сличая разные женские качества пассажирок с качествами своей Вали, имеющей кроме всех прочих бесчисленных дефектов еще и трех дочек, Шурыгин пленился видом одной хорошенькой молоденькой блондинки. У нее были, точно у гимназистки, две косы, длинные, толстые, тонкие, словно наведенные карандашиком, украинские брови, красивый, картинный, заостряющийся книзу овал нежного лица, но главная притягательная ее сила была в больших синих, немного выпуклых глазах, полных невинности и вместе скрытой чувственности, невинность и чувственность как бы источались из ее глаз, как бы просили каждого: возьмите нас. Все мужчины в трамвае — и старые, и молодые, и кондуктор — не могли ото рвать своих взглядов от этих ее глаз. Голову синеглазой блондинки покрывала густо-красная, под цвет румянцу щек, матросская бескозырка, под мышкой она держала черную клеенчатую, шитую белыми нитками, сумочку, набитую книжками и тетрадками.
Курсистка! Провинциалка! Попова дочка! Только что при ехавшая в Москву! Как раз то, что ему, Шурыгину, надо. И у нее, наверное, еще никого из мужчин нет, не успели заметить, он первый заметил, ему она и должна принадлежать.
И ради нее, как это с ним случалось и раньше, бухгалтер проехал свою остановку, вагон уносил его куда-то в сторону, он даже не хотел знать куда, а все только смотрел в податливые, студенисто-жидкие глаза красной шапочки и слез там, где спрыгнула она, потом, совершенно подавленный своим чувством, тяжело поволокся за ней, как на Голгофу, переулками к ее квартире. Уже в течение пятнадцати лет он ежедневно точно таким же образом волочится улицами Москвы за незнакомыми женщинами. Когда же этим пыткам будет конец? За что он страдает? Тут никакое усиленное питание не поможет…
Она вошла с парадного крыльца в серый, облупившийся пятиэтажный дом, остановилась за стеклянной дверью и, излучая на него оттуда своими необыкновенными, далеко не детскими глазами, серьезная, без улыбки, как из засады, наблюдала за ним. Конечно, она желает познакомиться с ним! Видит, что порядочный человек… И Шурыгин приблизился к дверям вплотную, прильнул, как школьник, бородатым лицом к стеклу, за пустил в глубину темного помещения, как удочку, счастливую, щупающую, беспокойную улыбку. Тогда невинное существо, полуобернув к нему вниз выжидающее лицо с расширенными глазами, начало медленно-медленно подыматься по лестнице. Она поднималась и смотрела на него и притягивала его. Конечно, зовет! Теперь не могло быть сомнения в этом. Недаром столько проехал… И бухгалтер всей своей коротконогой, широкой, грузной тушей ринулся в тесную дверь. Он хватался рука ми за перила и бежал вверх по лестнице гигантскими шагами, как гимнаст, работающий на приз.
Вверху и на самом деле его ожидал ценный приз.
Объяснение между ними произошло на лестнице, в духоте, мерзости и смраде подобных лестниц, перед дверью чужой квартиры, под непрерывный лай на них оттуда противной, визгливой и, должно быть, вонючей комнатной собачонки, строго охраняющей частную собственность.
— У-у-у! Чтоб ты околела, проклятая! — от всего сердца не раз посылал ей туда бухгалтер тяжелые пожелания.
— Вы не поверите, и никто бы не поверил, этому нельзя поверить! — между тем быстро рассказывала ему свою историю хорошенькая курсистка. — Надо мной тяготеет какой-то злой рок! Я чувствую, что я пропадаю! Жизнь бьет меня без всякой жалости! Я сама украинка, с такими трудностями вырвалась из родного гнезда и вот все не могу никак в этой вашей Москве устроиться. И нравится она мне, и не дается. Я учусь и зарабатываю, но как справляюсь с этим, какими тяжелыми жертвами! Сейчас, например, я опять без службы и уже без надежды на службу. Три раза с боя пробивалась на службу и три раза попадала под сокращение штатов. И пробиваться, протискиваться куда-нибудь в четвертый раз у меня уже не хватает сил. Выдохлась! Одним словом, Москва сломила меня, я пала духом… А тут еще верхушка правого легкого стала покалывать, но это, конечно, ерунда, не чахотка же у меня начинается, ха-ха! И вы не смотрите, что я на девочку похожа, на гимназистку, я не девочка, не гимназистка, я уже многое испытала, многое передумала! И вы думаете, в другое время я так легко познакомилась бы с вами? А теперь я решилась, только сегодня в трамвае решилась, вы своими настойчивыми взглядами помогли мне решиться… Впрочем, для чего я все это вам говорю? Вот наболтала! Ха-ха-ха! Хотите, зайдем сейчас ко мне? — кивнула она лицом на верхние этажи.
— Очень! — застонал всем своим нутром Шурыгин. — Очень хочу!
От волнения его всего трясло, ноги вдруг ослабели, колени подкашивались, все тело заныло, заломило, как в приступе инфлуэнцы. Он с трудом полз за курсисткой вверх по лестнице и так впивался руками в перила, точно лез с висящими в воздухе ногами по отвесному канату.
Трудно добывается настоящая любовь!
Они поднялись на самый верхний этаж, где было еще душнее, мерзостнее и смраднее, чем внизу. Она позвонила, и дальнейшее продолжение их беседы происходило в ее комнат ке, такой же маленькой, узенькой, чистенькой и невинной, как и она сама, в глубокой тесной щелочке, с одним оконцем в конце, точно далеким выходом из туннеля, с видом на множество больших и малых крыш, так и этак наклоненных своими унылыми бурыми плоскостями. Исключительная чистота комнатки-щелочки, какая-то непорочно- девическая белизна всего, что увидел там Шурыгин, и глухая монастырская тишина, царившая вокруг, сразу привели бухгалтера в мечтательное, сентиментальное настроение. Вот где, в этой белой женской келейке, вот с кем, с этим светлоликим херувимчиком, возможно его доподлинное счастье! Сегодняшний день поворотный в его жизни…
Наташа, беседуя с Шурыгиным, не находила себе ни мес та, ни покоя. Щеки ее пылали, глаза блестели. Она бросалась в своей тесной щелочке и туда и сюда, беспокойно откидывала назад золотистые косы, хватала в руки один предмет, другой, принималась за одно дело, за другое, чертила по бумаге карандашиком продольные и поперечные штришки, сломала о стол стальное перо, зачем-то вытащила из чернильницы давнишнюю муху, изорвала края белой бумаги, которой был накрыт подо конник, искрошила ножницами уголок хозяйкиной скатерти…
— …Я уже все свои тряпки продала, какие можно было продать, совсем раздела себя, — нервным, звенящим, мученически-веселым голоском быстро тараторила она и медленно рвала в руках то там, то здесь крепкий хороший носовой платочек. — Теперь мне осталось только одно: выходить замуж!
Шурыгин деланно рассмеялся.