ответил ей Яснев. — В «Манифесте» говорится о том, что «силы старой Европы объединились для травли призрака», а в декларации написано о походе против СССР и стран демократии, об угрозах войны со стороны импералистов США и Англии.
Обычно сдержанный и неторопливый в словах, Яснев на этот раз говорил оживленно, с видимым увлечением, точно обычные колхозные дела и беседы считал не стоившими треволнений и, наконец, дождался настоящего разговора, в котором мог проявить себя и блеснуть скрытыми талантами и возможностями.
Лене вспомнился его постоянный собеседник — старик Бортников, — и она подумала: «Вот кто был бы доволен этим вечерей! Любил старик поговорить на политические темы». Об Алеше она не забывала ни на минуту, но думать о том, что и он мог бы быть здесь, было слишком больно.
С этого вечера она стала постоянной посетительницей политических занятий. Неожиданно в кружке оказался еще один слушатель.
Однажды Петр рисовал в красном уголке заголовок для стенной газеты.
— Я вам не помешаю? — спросил он Валентину. — Сиди.
Он уселся в сторонке и продолжал работать, думая о своем. Потом его внимание привлекла фраза, сказанная Авдотьей:
«Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей, а приобрести он может весь мир».
Фраза эта показалась такой неожиданной в устах Авдотьи, так не вязалась с этой давно знакомой женщиной, вечно погруженной в заботы о; своих коровах и свиньях, и была так красива, что Петр отложил карандаш и посмотрел на Авдотью. Взволнованное и торжественное выражение ее лица удивило его.
«Да Авдотья ли это? — невольно подумал Петр. — Словно в кино…»
Он стал внимательно слушать. Оттого, что он слушал ее рассказ не в обязательном порядке, рассказ этот приобретал особую прелесть в глазах Петра. Он нередко и раньше посещал лекции, доклады и политзанятия, но все это было не то. Для озорной и беспокойной натуры Петра один тот факт, что, придя на занятие, обязательно надо было «высидеть» два часа, имел немалое значение. Всякий элемент обязательности расхолаживал его.
С этих занятий, на которые он попал как случайный и посторонний человек, он мог, не совершая неловкости, незаметно уйти в любую минуту — и именно поэтому он остался сидеть до конца.
Когда все закончилось, он шел домой и на ходу думал даже с некоторой обидой: «Так вот они что делают каждую неделю и никому ничего не говорят. В молчок». Ему даже стало досадно, что в такое интересное и увлекательное дело не посвятили его и сделали достоянием всего нескольких колхозников.
На следующей неделе в день занятий он лостарался снова найти для себя работу в красном уголке и скоро взял это в обычай.
Валентина видела и учитывала своего вольнослушателя, но когда она пыталась вовлечь его в активную беседу, он хмурился и принимал равнодушный вид. Она решила предоставить его самому себе и только однажды с упреком сказала Василию:
— Сам ты коммунист, а братишка у тебя — даже не комсомолец, Как же это?
Василий поговорил с Петром. При разговоре Петр так сумрачно и непонятно молчал, что Василий с досады махнул рукой:
— И что ты за человек, не пойму я тебя!
А у Петра были свои причины для молчания. Он давно уже твердо знал, что дорога его пойдет через комсомол, но вступить в комсомол он мог только с чистой совестью. А совесть у него была нечиста.
Стоило ему только представить тот час, когда его будут принимать в комсомол, как он вспоминал лося:
«Они же будут меня принимать, как хорошего, а я буду в ту минуту стоять и думать о лосе, и врать буду, и глаза прятать буду! Нет, ну его к богу, уж лучше так, без комсомола! Какой я ни на есть, такой и есть!»
Все давно забыли о странной лесной находке, и только Петр, попрежнему мучительно вспоминая ночами о своем выстреле, переворачивался в постели и стискивал зубы.
«Рассказать бы уж все, расплатиться за все и жить дальше, как человеку!»—иногда думал он.
Будь жив Алеша, Петр все открыл бы ему, но Алеши не было, и вместо него в комсомоле верховодила Татьяна. Рассказать о лосе девушке, по мнению Петра, было невозможно: девушка не смогла бы понять этого почти невольного выстрела.
Однажды вечером он сидел у Фроськи. Топилась печь, Фроська пряла, сидя на лавке. Ксенофонтовна по обыкновению ушла в гости. Был один из тех мирных вечеров, которые все чаще выдавались у Петра и Евфросиньи.
— Задумала я в комбайнерши итти, — говорила Фроська. — В звене ты мне не даешь развернуться, все встреваешь на дороге. И что это за работа — полоть да подкармливать! Какой интерес? Отсталость! То ли дело МТС! А на той неделе на собрании принимать меня будут в комсомол. Уж я такая: шалберничать— так шал-берничать, а жить — так жить! Годы у меня уж такие, что надо и об жизни думать. Танюшка с Ксюшей уж в партию нацелились, а на много ли старше меня? А вот тебя я не пойму, Петр. Пить ты бросил, работаешь любо-дорого, почему ты в комсомол не вступаешь? Или против что имеешь? Или мать не велит?
— Против я ничего не имею, а матери и спрашиваться не стал бы.
— Так что же ты? — с обычным для нее пониманием Петра она почувствовала, что у него неладно на душе, опустила веретено на колени и заглянула ему в лицо: — Так чего же, Петруня? А?
Когда она хотела, то умела быть такой ласковой и адушевной, что Петр обмякал и таял.
— Вот что, Фрося, — начал он, — скажу я тебе про одно дело. Лося-то… знаешь, что на болотине нашли… ведь его я убил.
— Батюшки! — охнула Фроська. — Петрунька! Да как же это ты?! — От жалости к нему и любопытства она выронила веретено и не нагнулась, чтобы поднять его.
— Да и сам не знаю, как… И не думал я его убивать… А как он стал уходить, ну не могу отпустить — и все! Удержать мне его хотелось… Уж так мне жалко его было, так жалко!
— Жалко? — Фроська морщила лоб от усилия понять состояние Петра и представить, как все случилось.
— У-ух!.. Чуть не взревел! Красивый, понимаешь, был! Ноги, как струночка, сам могучий, голову кверху держал, а рога по спине, по спине расстилаются. Ух!.. — Оттого, что Петр вспомнил всю невозможную красоту зверя, нелепость случайного выстрела стала еще острее и мучительнее. — Ну, как с таким делом пойдешь в комсомол? — заключил он. — Я уже думал рассказать. Ну судить будут, ну оштрафуют, хоть мучиться перестану… Ты что скажешь?
Она, не отрываясь, смотрела на него и быстро прикидывала в уме, что будет лучше для него и что было бы лучше для нее самой на его месте. Прикинув, она заговорила со свойственной ей решимостью:
— А ясно, рассказать! Присудить тебя не присудят, тем более что ты сам повинишься и все объяснишь, как было дело. А штраф на тебя наложат! Ну и что же? Выплатим! Ведь это же себе дороже — ходить да думать! Этакую тягу в себе носить! Шут с ним, со штрафом! Зато сразу гора с плеч! Авторитет свой ты не уронишь, поскольку сам повинишься. Напротив того, еще больше к тебе веры будет. Относительно штрафа — ну, в крайности, шифоньер мой продадим, машинку тоже можно продать. Уж выручу я тебя, чтоб об этом тебе не думать!
Ей было от души жалко Петра. Как она привязалась к нему, она и сама не заметила. Она скучала, когда долго не видела его, делилась с ним всеми своими мыслями, но только сейчас, узнав, что над ним нависла беда, она сразу поняла, как он близок ей. Он уже был «свой», и, раз увидев это, она не закрывала на это глаза. Она придвинулась к нему:
— Обойдется, Петруня! Все скажи, легче будет.
Петр повеселел оттого, что Фроська так хорошо поняла его и так верно посоветовала ему то, что он сам хотел, да не решался сделать. В одиночку он никак не мог набраться духу, а рядом с Фроськой все показалось ему гораздо проще. У Евфросиньи было удивительное качество: для нее все беды и неприятности были «трын-трава» и стекали с нее, как с гуся вода. Она умела смеяться при любых обстоятельствах, а рядом с ней и другим неприятности и тяготы казались легче.