нечто».
— Ды-ть я ему говорила — нехристь ты, нехристь и есть. Без причастия так и помер, — запричитала еще одна насельница этого убогого жилища — курносая и плотная, кровь с молоком — женщина, больше всего апеллируя к Ирине. — Я-ть ему талдычила — пойди, Колька окаянный, приобщись Святых Тайн — все тебе там сохранней будет! А он все огрызается: не, говорит, мать, меня на мякине не проведешь, я совремённый. Я в эти байки не верю. Слышь, — она подергала Ирину за рукав, — говорит, наукой доказано — нет Бога. Человек в космос летал — никого там не видел.
— О, как примитивно! — сочувственно покачала головой Ирина: ей хотелось излить на эту несчастную крохотный фиал своей доброты.
— Крепись, крепись, Татьяна, — поддерживала ее Пелагея, накрывая на стол, — он у тебя теперь как защитник Отечества, воин, значит, на поле брани убиенный, небось уж в самом Царстве Небесном пред Престолом Спасителя предстоит.
— Какое! — махнула рукой Татьяна. — Да он, поганец такой, и до спиртного, и до женского пола охоч был — небось в самой что ни на есть геенне огненной Колька мой горит окаянный! Один Господь теперь у меня остался! — Татьяна вдруг завыла по-бабьи — глухо и бесслезно — и уткнулась Ирине в плечо.
— Что ж, — Ирина мягко тронула ее за рукав, — в жизни надо испытать все!
— Ты чего это, а? — вскинулась вдруг Татьяна, шарахаясь как ошпаренная от Ирининой руки и крестясь что есть мочи.
Ирина испугалась:
— Вы, возможно, меня неправильно поняли, — приветливо сказала она. — Я хотела сказать — надо пройти через все коллизии и оставаться выше их.
Но Татьяна продолжала глядеть на нее, как безумная.
— Это она думает, что ты ее испортить хочешь, — спокойно ободрила ее Пелагея. — А ты, Татьяна, ее не бойся, это мать нашего Александра, что за Лёнюшку письма писал, помнишь? Ее и отец Иероним пригласил завтра на трапезу.
Татьяна успокоилась, но все равно отсела от Ирины подальше.
— Что такое? Что значит — испортить?
— Да заколдовать! — махнула рукой Пелагея. — Претерпела она от этих колдовок — теперь всех боится.
«Вот она — загадочная русская душа», — вздохнула Ирина.
О, нет — она никогда не унижала себя презрением к народу! Напротив, при всем своем неоднозначном отношении к серой толпе и вообще ко всякой безликости и бесталанности она всегда презирала в других любые признаки чванства и пренебрежения к сирым мира сего, считая эти чувства низменными, нуворишескими, плебейскими, в которых ей угадывалось инстинктивное желание причислить себя к лику избранных. Не нуждающейся ни в каких ухищрениях, ни в каких доказательствах и подтверждениях собственной исключительности, ей это представлялось унизительным для себя же самой.
В кругу своих проевропейски настроенных знакомцев она всегда отважно кидалась на защиту всех этих «нищих духом», этих отверженных, этих мизераблей, горячо вещая о милости к падшим.
Каждый раз, когда, оглядывая ее, изумленно спрашивали где-нибудь в Женеве или Париже: «Как? Неужели вы русская?» — она гордо и даже с вызовом отвечала: «Да! А это вас удивляет?»
«Я не собираюсь делать книксены всем этим желчным кабинетным людям, — часто повторяла она, — которые так любят всякие там теории, что пытаются все познать умом и вымерить общим аршином! Что им известно о трагичности мира, о красоте страсти, о загадочности души?»
Сейчас же, столкнувшись со своими подзащитными и мысленно поглядывая на своих оппонентов, она еще больше проникалась идеей снисхождения и милосердия, любые проявления которых она считала лучшим аргументом в отстаиванье ее «жизненных позиций».
— А денег-то у тебя как, много? Одета ты прямо как с картинки какой, — сказал, пытливо ее разглядывая, Лёнюшка. — И шарфик у тебя своеобразный — наверное, тепленький, богатый.
Ирина