благословил его остаться на трапезу. Во главе стола воссел сам архипастырь, по правую руку от него — Городской Голова и множество его чиновничьей челяди, а по левую — архидиакон владыки, маститые протоиереи и отец Дионисий.
— Владыченька, — сладко улыбаясь, поднял тост настоятель епархиального собора. — Вот все говорят: все могу во укрепляющем меня Иисусе Христе! А мы скажем: все можем во укрепляющем нас владыке Варнаве!
— Все можем, все можем, — закивали некоторые маститые протоиереи.
— Я даже больше замечу, — вылез вдруг тщедушный секретарь епархии, — в Евангелии Господь говорит: “Без меня не можете творить ничего”. А мы скажем: ничего не можем творить без нашего дорогого владыки.
— Ничего не можем, ничего не можем, — откликнулись разрозненные протоиерейские голоса.
Городской Голова чинно наклонил голову вперед и сделал жест, словно приглашающий и своих чиновников присоединиться к этому откровению. Те активно закивали, получилось часто-часто, мелким бисером, как у индусской статуэтки, которая некогда стояла на комоде у бабушки Дионисия: чуть тронешь ее — и она ну кивать, все уже о ней позабыли, а она все качь-качь головой.
Отец Дионисий поежился. Такая лесть показалась ему не только бесстыдной, но даже и кощунственной. Он взглянул на владыку. Тот явно расчувствовался и жадно ловил каждое слово. Наконец, смахнув слезу и подняв бокал, он произнес:
— Многие грехи простятся тебе за эти слова!
Было там, в дневнике, и о самой Валентине. Ох, если она прочитает... Сраму не оберешься. Еще и не так поймет. Но как он, монах, мог такое написать: прельстился точностью выражения. При одном воспоминании уши у него покраснели... Вот уж — ради красного словца. Там было написано: “Все люди источают флюиды, а Валентина выделяет яйцеклетки. Большие такие, хищные яйцеклетки. И мне кажется — они носятся за мной: ужас, ужас, боюсь!”. Тьфу, дурень он все-таки!
И еще там было — ах, лучше не вспоминать, лучше пойти побыстрее да забрать этот злосчастный дневник. Искушение! Как он мог так ошибиться! А вдруг она не отдаст — вон какая злющая: отдавайте мне мои подарки! Да он уже и не помнит, что именно. Ну, хорошо, он компенсирует ей убытки — подарит что-нибудь взамен. Он увидел искусный деревянный узор, вырезанный недавно резчиком в качестве образца для нового иконостаса. Решил — скажет резчику, что узор подходит, а зачем тогда хранить образец? Вспомнил, что Валентина поселилась в моем доме. Значит, надо было немедленно отправиться к ней и забрать блокнот, пока она его не прочитала, а взамен подарить ей узор. Ну и помириться. Бог с ней. Духовный союз — так духовный союз. Плохо, конечно, что она его общительность истолковала в каком-то приватном смысле. Но это пройдет. Он ей дал понять, что он тут ни при чем. Если умная, сделает вид, будто никакого объяснения она с ним и не устраивала. Если глупая — что ж, пусть немножко поненавидит его.
Меж тем было уже темно и метельно. Троицк в эти святочные дни ходил ходуном, пил, гулял, горланил и даже, несмотря на нищету, то там, то здесь взрывал хлопушки. Идти через весь город в зимней рясе было и неудобно, и опасно — могли привязаться местные пацаны просто, чтоб “попугать и погонять попа”. Да и всякое могло случиться. Поэтому отец Дионисий зашел к монастырскому сторожу и садовнику монаху Матфею, которому наместник вручил ключи от монастырских складов, где хранилась утварь и ветошь еще со времен царя Гороха: были там какие-то выцветшие пальто, тулупы, валенки, ушанки. Но Матфей категорически отказался без благословения наместника пускать туда Дионисия, и пришлось ему идти к игумену Иустину, а заодно уж и просить его благословения на поход в город. Но Иустин позволил:
— Иди. Только быстро — туда и обратно. А то тревожно. У меня и Лазарь отпросился к крестнику на святочный вечерок.
Дионисий залез на склад, нашел там для себя какую-то безумную серую шубку из искусственного меха, который свалялся по бокам и повылез на животе, взял себе и шапку-ушанку, которую завязал под подбородком, да еще и обулся в черные валенки с галошами, заправив в них брюки. Наряд изменил его до неузнаваемости и сделал похожим то ли на советского провинциального бухгалтера, то ли на проходимца-неудачника. Что-то было во всем его облике сомнительное и полупочтенное. Но самому отцу Дионисию маскарад понравился: ни у кого в городе не будет интереса приставать к такому прохожему — видно, что взять с него нечего, задирать — неинтересно, да, может быть, и небезобидно — кто знает, что за прощелыга кроется под серым вытертым ворсом? Он вышел через нижние ворота и, никем не узнанный, поспешил к моему дому.
Было уже совсем темно, и троицкие мутные фонари смотрели вполглаза на редких пугливых прохожих, трусящих по крещенскому морозцу, хрустящему снежку и причудливым тротуарным наледям, на стайки разгулявшихся парней и девок, которые клубились то здесь, то там, щеголяя распахнутыми на груди куртками и откупоренными бутылками, к которым и прикладывались для куражу.
Все, однако, настолько заиндевело, задубело, заледенело, что идти было трудно, дул ледяной ветер, а холм, на котором возвышался мой дом, сделался и вовсе неприступным — его надо было брать с наскока, с разбега, штурмом. Дионисий несколько раз скатывался по нему и, по-птичьи взмахивая длинными руками, приземлялся в сугроб. Тем не менее, он обратил внимание на странное обстоятельство — в доме не горел свет. Конечно, могло статься, что Валентина отправилась на службу в монастырь и еще не приходила. С другой стороны — какая же служба? Отец Дионисий вспомнил, что колокол, возвестивший ее окончание, ударил еще когда он только примерял свой маскировочный городской наряд. Скорее всего, перенапрягшись в проповеди и