Ахмадулиной, если ты не в курсе, и сказал вроде того, мол, слушайте, кто такая эта поэтесса? Я, например, не знаю, кто она такая. Никогда даже не слышал, – говорит он. – Ну, что мы будет давать премии кому попало. Давайте лучше дадим премию известному поэту Рейну, он уже у нас получал госпремии, он учитель Бродского, это будет солидно. Ну, я, конечно, не слово в слово тебе передаю, это понятно, но смысл такой. И его люди давай поддакивать: Рейну, Рейну дадим.
А этот «литературный» человек им резонно говорит: позвольте, да ведь комиссия несколько раз собиралась, в несколько туров голосовала, в результате поэтесса эта получила восемь голосов, а Рейн – только три. Это будет неуважение к литературной комиссии. А Мессерер гнет свою линию: знать я ее не знаю. Хотя, согласись, при чем тут – знает он или не знает, его кто спрашивал? Он что – каждую балерину знает – из Кировского театра или Мариинки, которым премии присуждают, или – каждого архитектора, или что – в музыке он так сечет? Эта комиссия специальная потому и заседает, что там – эксперты. А его дело – сторона. Сиди, собирай результаты. Ну да он так надавил! Но с утра уже – сумасшедший дом. Эти из литературной комиссии названивают, скандалят, жаловаться грозятся – Путину, во как».
Вот, отец Владимир, пересказываю вам все, что от моей приятельницы услышала, – перевела дух прихожанка. – Надо же, а я ведь и не знала, что вашей жене премию присудили… Если б выказала личный интерес, то моя приятельница ничего бы мне и не рассказала. А так – Господь открыл. Все тайное становится явным. Но ведь и этой приятельнице я тоже как-то вдруг позвонила, ни с того ни с сего, как бы что-то подтолкнуло меня: позвони ей, позвони. Полгода не звонила, а тут – на тебе.
Некоторое время мы ехали с мужем в полном молчанье. Потом я сказала:
– Ну и потеряли мы эти виртуальные деньги, и ладно. Владыка наш говорил когда-то, что есть мистика денег – деньгами распоряжается Сам Господь. Если надо, не через этот канал пошлет, так через другой. Утратила я этот новый возможный литературный статус – тоже можно смириться. Я же не режиссер, для которого это важно в плане завлечения спонсоров на его новый фильм. А на мои стихи это никак не повлияет: как писала, так и буду писать. И вообще мне отец Ерм всегда говорил: «Если что-то не получается по не зависящим от вас обстоятельствам, значит, Господь приготовил вам кое-что получше».
Но вот что отвратительно – так это то, что я никогда на эти премии не рассчитывала, в расчет не брала и держалась в этом смысле совсем независимо, а тут искушение состоит в том, что меня-таки вовлекли, заставили об этом думать, волноваться… Словом, мир ловил, ловил меня и… поймал. А что меня поразило в этой истории, так это то, что Господь нам так неожиданно и молниеносно открыл все эти тайные механизмы, ведь мы бы могли так ничего об этом и не узнать до скончанья дней. Даже и наверняка не узнали бы, потому что – а как? В принципе, это все засекречено, все держат язык за зубами. А тут – так элементарно: звонит твоя прихожанка своей приятельнице, а та ей как непосвященному человеку выкладывает все. А теперь скажи мне – в промыслительном плане это – зачем? Ведь все могло бы быть, как всегда – выкатилась бы я за ворота, встретился бы мне голосующий Кублановский, сел бы в машину, свежий, улыбающийся, сказал бы нормальным голосом человека, который знает, что это меня вовсе не уязвит: «Опять тебе пушкинскую не дали… Рейн получил».
И жизнь пошла бы дальше своим чередом – ни всплеска, ни холодка… А тут я начинаю перебирать подробности. Вот, думаю, Рейн, тоже мне друг! Сколько с ним было связано, и в Париж мы с ним ездили, и в Кельн, и Новый год вместе встречали, и когда он жил в доме творчества, каждый день, а иногда и по два раза приходил к нам читать стихи. А теперь я сижу и думаю, что тогда, когда я увидела его лицо в институте, он уже заранее был посвящен… А о Мессерере я уж и не говорю – сколько раз мы выступали с Ахмадулиной на поэтических вечерах, он всегда после этого раскланивался, подходил… Конечно же, это и есть губительная литературная жизнь!
Вот она-то и губит творчество, затаптывает его, закатывает в прах. Вот она-то и есть – грех. Помнишь письмо, которое писал мне монах Лазарь? Стихи писать – не грех: в них любой плач с мелко подрагивающими плечиками вырастает в великую Песнь Плача. В ней разлука поет псалмы, в ней печаль играет на цитре, – это уже я принялась цитировать саму себя. – В ней проступает библейская первооснова жизни, в ней Царство Небесное открывается, дышит прямо у тебя в груди – какой же грех? Сам Господь возвещает нам через пророка Иеремию: «Извлеки драгоценное из ничтожного и будешь как уста Мои». Это же и есть формула творчества, вот я и силюсь извлечь… А литературная жизнь, эта игра масок, силиконовые страсти, синтепоновые небеса, клюквенный сок, – вот иллюзия, обман, гибельный, губительный обман, конкурс тщеславий, грех! Понимаешь, я даже маме не посмею об этом рассказать, так это все стыдно, она не поверит… Или она скажет: «Белка? Да она добра, добра!» Точно не поверит, еще и обругает меня, обвинит во всем: приняла, скажет, достойное по своим делам! А может, та действительно ни при чем?
Муж молча слушал меня.
«Действительно, – подумала я, – она вообще об этих Бориных делишках может ничего и не знать – сидит себе, печальная, взаперти. Подбитая птица! Недаром же ее с таким трепетом любит моя бедная мать!»
И я, ни с кем не советуясь, даже с самой собой, не просчитывая последствий, а просто – по импульсу, по мановенью души позвонила Белле. Я хотела… ну, пожаловаться ей, что ли, на Борю, спросить это свое: «как же так?».
– Белла, – сказала я, – представляете, Боря заседал вчера на каком-то президиуме по госпремиям и сказал, что он и знать меня не знает, и слыхом не слыхивал… Как же так, неужели же ничего, что было у нас с вами связано в этой жизни, не важно, не имеет значенья, вменено в ничто: растереть и забыть?..
Ведает Бог, мне не нужно было от нее ничего, кроме слабого лепета о ее неведении, что это – недоразумение, что она не может понять, как так вышло, что «может быть, он подумал, что это – какая-то другая поэтесса, однофамилица», мало ли, ну, что-нибудь такое…
– О, – по обыкновению растягивая слова, скопившиеся за нижней губой, и чуть придерживая их верхней, – запела она. И потом она очень возвышенно стала говорить о том, как ей жаль меня, бедное-бедное дитя, ибо я так пекусь о премиях, а поэт (она выговаривала скорее «пуэт», и «пэ» глухо лопалось у нее на губах, как пузырик) – весь в упоении творчеством, в блаженстве… И что Рейн достоин, этот прекрасный Рейн. И что она сама – о, как она от этого далека, это все ей так чуждо, вся эта тщета…
И все слышалось это со стиснутыми зубами – «пуэт», «пуэт»…
Я положила трубку.
Передо мной проплыли картины всех наших встреч, начиная с той, когда я в семнадцать лет пришла к ней в лоджию в Коктебеле читать стихи – так тогда было принято, чтобы начинающие поэты читали стихи уже признанным. Там был ее тогдашний молодой муж Эльдар и Искандеры – Фазиль, Тоня и их дочка. И вот я стала читать стихи, и вдруг у меня полились слезы. Я читаю, а они текут и текут по щекам, текут и текут. То ли я была настолько стеснительная, что мне приходилось себя преодолевать, то ли сами стихи были связаны у меня с какой-то душевной болью – не знаю. Но как только я дочитала, все кинулись меня утешать, обнимать. Белла сказала: «Если бы я так писала в семнадцать лет, я бы сейчас была уже Гёте», потом написала стихотворение:
Еще я вспомнила, как я ездила в Переделкино на дачу к Евтушенко просить, чтобы он заступился за «метропольцев», с некоторыми из них я дружила. Он очень долго объяснял мне, по каким веским причинам он не станет этого делать, и уж, конечно, не будет ни сам писать, ни подписывать никакого коллективного письма в их защиту… В противовес этому он принялся мне подробно рассказывать, как он заступался за Бродского и даже подарил ему брюки, и тот отплатил ему черной неблагодарностью. И о том, как он заступался еще за кого-то, и еще, и еще… Я вполне верю. Потом уже, через несколько лет, я имела возможность в этом убедиться. То какие-то люди стучали у родительских ворот, пугаясь гусей и не осмеливаясь войти, и выяснялось, что они ищут Евтушенко, чтобы он заступился за них, потому что они «отказники»; то он подписывал письмо в защиту Павла Проценко, диссидента-религиозника, которого посадили в Киеве в тюрьму за сбор материалов о новомучениках, и я пришла к Евтушенко с просьбой о помощи.
Словом, на электричку я опоздала, дачи тогда у моих родителей еще не было, и тут я вспомнила, что вся честная метропольская компания как раз пирует в эту ночь у Беллы, куда, кстати, звали и меня. А там есть люди с машинами, кто-нибудь меня да и захватит в Москву. И вот я пришла туда, и мы еще пировали и пировали, и это был конец мая – самое блаженное время, когда уже соловей пробует голос и набухает сирень, и Белла вещала что-то велеречиво, и Боря ревниво следил, чтобы никто ей больше не подливал, а потом все поднялись, и кто-то – то ли Битов, то ли Ерофеев – отвез меня прямо домой. Ах, да что теперь вспоминать!
33
– Слушай, – сказал мне Андрюша Витте. – Мессерер это сделал, потому что был абсолютно уверен, что об этом никто не узнает и наказания не воспоследует. А кроме того – даже если предположить, что ты все-таки узнаешь, это ему ничем не грозит – ведь твой муж не может же ему набить морду, как сделал бы любой другой мужик на его месте, он же священник. Ну, так я набью.
– Да брось ты. Вот еще. Он – старик, а ты, добрый молодец, удалец, пес-рыцарь, можно сказать, дашь ему легонько, а его кондрашка хватит.
– Тогда ты сама его… выпори. Плеткой. К тому же его почтенный возраст будет вполне соразмерен твоей телесной мизерабельности. За такие вещи положено пороть.
Надо же, а у меня как раз есть… плетка для верблюда. Я купила ее у старого бедуина, жевавшего бетель, у подножья горы Синай. И так мне все это понравилось: бетель, бедуин, подножье горы Синай, что я сразу живо себе это представила: выйду на круг – черные галифе, белая блуза с жабо, широкий пояс с огромной пряжкой на талии, может быть, даже и полумаска – щелкну хлыстом: «Алле!»
И вообще это «выпороть» было очень созвучно настроениям моей прабабушки – польки, по духу – лютой крепостницы. Даже и в советские времена, это я помню, она частенько, глядя в телевизор и увидев там какого-нибудь чиновника с надменным и тупым лицом, говорила: «А этого холопа я бы отправила выпороть на конюшню». Она и до смерти сохранила это польское «эль», произносимое скорее как «у», получалось: «хоуопа», «отправиуа».
Весть о том, что я собираюсь в публичном месте высечь Мессерера синайским бедуинским хлыстом для верблюдов, разнеслась на удивление быстро. Воистину то, что нынче шепнешь на ушко в подвале, завтра будут говорить на кровлях. Во всяком случае, уже через два дня после того, как первое слово было произнесено, мне сказал редактор литературного журнала:
– Слушай, а что за аутодафе ты собираешься учинить Мессереру? Мне тут звонил прозаик Пе, очень обеспокоенный, и спрашивал про тебя: «Что она с ума сошла? Говорят, она повсюду подлавливает Мессерера, чтобы высечь его бедуинским хлыстом!»
Да ладно, все это так, игра. Походила я с этим пижонским кожаным хлыстом в золотых колечках и заклепках, поюродствовала, покрасовалась среди своих. И, как это у Достоевского, стушевалась. Вспомнила я эту белку Борю, которая жила у нас несколько лет, чуть что прыгала в колесо и неслась куда-то, неслась. Белочке своей подкладывала орешки, шерстку вычесывала, шептала что-то такое нежное по-беличьи ей на ушко. Вот и человек Боря – тоже так. Тоже ведь свое рыцарское служение возле Беллы несет – стережет, оберегает и обихаживает, тоже ей всякие орешки в золотых скорлупках подкладывает, разгрызть помогает. Да я сама, может, если б у меня такой Боря был, уже как Гёте писала! Как он о славе ее печется, смотрит, чтобы никто и косого взгляда на нее бросил, словечка непочтительного не обронил. И ведь, по большому счету, он по-своему прав: зачем еще к какой-нибудь там поэтессе внимание привлекать,