его пристрастии было что-то превосходящее простую физиологию: полет, метафизика, поэзия. За миром, как и за текстом, ему мерещился некий трансцендентный Метапродукт, который должен был питать собой – и чувственно, и, конечно, духовно – детей Вселенной, принимая соответственные образы земной трапезы.
«Вкусный образ», «сочная метафора», «смачная гипербола» – это была высшая похвала. И наоборот. «Кисловато», – морщился он, когда ему что-то не нравилось, «неаппетитно, невкусно, несытно». Там – ему не хватало соли, тут – сахара, туда – переложили перца, сюда – вбухали слишком много воды.
«Не все у Пушкина леденцы», – порой заявлял он, печально покачивая головой. «У вас, Николаева, стихи как арбуз – он сочный, сладкий, но не питательный. Можно съесть много, а проку…» – И он безнадежно махал рукой. Впрочем, кое-что ему у меня нравилось. Например, строки о том, как некий бедолага «на весенний базар приходил подкормиться: две-три сливы попробовать, персик стянуть незаметно». Евгений Михайлович радовался: «Очень свежо. И действительно – сливы можно пробовать, а персик – уже не дадут. Персик можно в этом случае только стянуть».
У Пастернака ему нравилось: «Как масло, били лошади пространство». «Масло, когда его взбивают, оно такое белое, воздушное, тает во рту», – пояснял он. И еще – «там шинкуют, и солят, и перчат, и гвоздику кладут в маринад». У Мандельштама ему был по вкусу мед: «Золотистого меда струя из бутылки текла так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела…» «Вы чувствуете, какой это превосходный мед!» – И Евгений Михайлович даже причмокивал от удовольствия.
Конечно, мы тут же поняли этот ключ к мастерству и тоже стали им пользоваться. «Образ не дает навара», «метафора выкипела», «сюжет недопечен», «слишком пережарено», «сплошная сухомятка» и даже «бульон поэмы жидковат» – примерно так мы изъяснялись о стихах друг друга.
Именно в этих категориях мы дружно «разгромили» университетский семинар (кружок?) Игоря Волгина, в который тогда входили Гандлевский, Сапровский и Кенжеев. Сами «волгинцы» пришли к «винокуровцам» не без тайных мыслей сбить спесь с «вшивших литинститутцев». А мы им – «в ваших стихах нет мяса с кровью», «это холодные макароны без подливки», «общепитовский кофе с пенками». «Волгинцы» были посрамлены.
Как-то раз Евгений Михайлович пришел на семинар грустный, удрученный и чем-то взволнованный. «Не будем сегодня говорить о поэзии, поговорим о жизни, – предложил он. – Вы что-нибудь слышали о тарелках?» Мы переглянулись. «Говорят, они огромные и принадлежат внеземным цивилизациям, – пояснил он. – Больше всего меня беспокоит вопрос: а что там внутри? Я уверен – там что-то есть».
«Может быть, пища для землян», – льстиво и неуверенно предположил кто-то. Он с сомнением покачал головой. «Больше всего я боюсь, что они, – Евгений Михайлович тяжело вздохнул, – что они – пусты!» Мы наперебой принялись его разуверять и даже предложили продолжить семинар в вольной атмосфере кафе ЦДЛ, где даже студенты в те времена могли финансово одолеть тарталетки, салат оливье и бифштекс с кровью в придачу. Шагая туда по морозным улицам, Евгений Михайлович все выпытывал, уже приободренно: «Так вы, Николаева, точно верите, что они – не пустые? Вот и я говорю – в них что-то есть, что-то в них есть!»
Евгений Михайлович был известный поэт и часто ездил за границу. Особенно ему понравилась Канада – там в ту пору открыли новый способ приготовления цыплят на вертеле и в сухарях. Их готовили по всей Канаде, даже возле Ниагарского водопада.
Несколько меньше понравилось Евгению Михайловичу в Италии – он оказался не большим любителем лобстеров и лангустов, которыми его здесь потчевали, хотя ничего не имел против итальянской пиццы или пасты.
И совсем не по душе ему пришлась Скандинавия. Там было принято приглашать в гости в восемь вечера, когда ужин уже отошел и можно пробавляться лишь солененькими орешками с выпивкой. От солененьких орешков весьма скоро начинает подташнивать, и тогда хочется чего-нибудь более основательного и рукотворного…
Евгений Михайлович был очень доверчивым и наивным человеком – его ничего не стоило разыграть. Однажды детский писатель Геннадий Снегирев позвонил ему, исключительно из безделья и желания выпить, и сказал, что видел про него сон. «Что за сон?» – забеспокоился Евгений Михайлович. «По телефону не могу», – многозначительно сказал Снегирев и повесил трубку.
А надо сказать, что у Снегирева всегда была репутация великого и загадочного человека. Он много путешествовал по Азии и всегда привозил оттуда что- нибудь этакое – из разряда тибетской медицины, – то капли от импотенции, то ежиные иголки от воспаления среднего уха, то супермумие от аллергии. По его словам, тибетские ламы и шаманы принимали его за своего и посвятили в некоторые свои премудрости. Так сон Снегирева вполне мог оказаться сродни снам чуть ли не самого Иосифа Прекрасного.
На следующее утро – часов этак в восемь – Евгений Михайлович стоял на пороге моей квартиры: «Вы, Николаева, живете в одном доме с писателем Снегиревым. Он видел про меня сон. Срочно отведите меня к нему».
Мы пошли, растолкали спящего Снегирева, который, сообразив в чем дело, принял такой многозначительный и пророчествующий вид, что Евгений Михайлович в буквальном смысле затрепетал. «Трепещешь? Хорошо, – удовлетворенно сказал Снегирев, – а где бутылка?» Евгений Михайлович открыл дипломат и вынул оттуда бутылку водки. Словно извиняясь передо мной, он сказал: «У меня сегодня день рожденья». И мы сели праздновать.
Так мы праздновали до самого позднего вечера, то у Снегиревых, то у нас, а потом почему-то сорвались с места и зачем-то поехали к Новелле Матвеевой, которую, бедную, страшно напугали, хотя она и говорила, что ей «очень приятно», а потом опять оказались у меня дома. Снегирев то и дело возвращался к толкованию сна, который заключался в том, что серебристый пудель попал в водосточную трубу, и все это каким-то образом соотносилось с судьбой Евгения Михайловича, во всяком случае, тот все время повторял потрясенно: «Это точно про меня! Знаешь, как на меня катят бочку?» И многозначительно показывал пальцем куда-то вверх. «С пивом? Так кати ее сюда!» – кричал Снегирев.
Пока шла эта пирушка, за время которой бегали в магазин, впускали и выпускали каких-то людей, Снегирев возымел колоссальное влияние на Евгения Михайловича и внушил ему мысль немедленно начать у него лечиться. Евгений Михайлович согласился.
Гена тогда лечил «старым шаманским способом» – плевками. Он просто плевал на больное место, и оно «заживало». Или «засаживал доминанту». Это значит, что он вкручивал некую мысль в мозги пациента и «снимал» у него «все напряги».
«У тебя напряг с одной бабой, дай я тебе ее «сниму»», – говорил он Евгению Михайловичу. И тот соглашался. «Хочешь, я тебе засажу доминанту, что ты есть перестанешь?» И тот опять соглашался. В конце концов Снегирев усадил Евгения Михайловича в кресло и начал сеанс: «Вот суп, он наваристый, мясной, вкусный суп харчо. Но в нем мыли ноги, грязные, потные, вонючие, волосатые мужские ноги». «Какая гадость!» – наконец воскликнул Евгений Михайлович. «Снимаю!» – кричал Снегирев. – Все – супа нет!»
«А вот бифштекс, а вот осетрина фри. Они покрыты хрустящей корочкой, они блестят маслом. Но внутри у них завелись черви – большие белые черви, они кишат, извиваясь», – шевелил Снегирев у него перед носом своими артистическими пальцами. «Какая гадость», – стонал Евгений Михайлович. «Бифштекс и осетрину – снимаю!» – кричал Снегирев.
«Пошли дальше. Вот – баранья косточка, а вот сыры, ветчины, колбасы, карбонат, зельц, холодец, курочка с рисом, яйца под майонезом…» «Творожок оставь! – не выдержал вдруг Винокуров. – Все бери, только творожок не трогай!»
Надо сказать, что Евгений Михайлович после этого действительно сильно похудел. Что до Снегирева, то это долгий рассказ.
Винокуров не любил мое имя и звал меня исключительно по фамилии. «Что за имя такое?» – недоумевал он. «Да это у Куприна, – оправдывалась я. – Когда я родилась, впервые за годы советской власти вышел Куприн. Родители мои и сделали этот социокультурный жест». «А когда вы станете старой, вас что, тоже Олесей будут звать?» Так трогательно он продумывал мои грядущие проблемы…
Винокуров был большим мастером художественной детали: деталь у него пела гимн материальному миру, воплощенной идее. Именно здесь проявлялось его христианское мироощущение: ликование преображенных частностей мира, гимн одухотворенных подробностей. Как раз это в его поэзии и подметил архиепископ Иоанн Сан-Францисский. Евгений Михайлович очень гордился, если не сказать – хвалился его высокой оценкой.
И если говорить об ученичестве, то именно эту драгоценную неповторимую шероховатость дивных вещиц, эту единственную неотчуждаемую и узнаваемую на ощупь подробность жизни, кропотливую ее выделку, прихотливую ее повадку, баснословно интонированную ее речь, чуткую и выразительную ее мимику научил меня любить Винокуров.
Для кого-то он останется советским классиком, мэтром. Но тем, кто был тесно связан с ним в годы «безвременщины» – когда подлинной профессией могла быть только сама жизнь и потому ничего больше не оставалось, как просто жить, то есть мыслить, страдать, и играть, и молиться, и пировать, и плакать, и хохотать, и лететь по черному мокрому снегу, задыхаясь от вдохновенья, – вольно вспоминать его именно как частного человека, как сказочного персонажа – «Бухтелку», собравшего все-таки свой трудный словесный мед.
Человек в интерьере
Кабинет писателя
Ну, положим, письменный стол у меня есть. Хотя не тот, что подарила мне на свадьбу молодая вдова Семена Кирсанова. Тот был с резным барьерчиком, тот был с зеленым сукном. Тот был столь широк, чтоб грудью всею… На том – можно было провести жизнь, как столпник на столпе.
А она – эта прекрасная дама – пришла ко мне на свадьбу и произнесла тост: «Державин подарил Пушкину лиру, а я дарю тебе письменный стол Кирсанова. Да, я делаю миру этот жест!»
И она эффектно вскинула руку. Гости зааплодировали, но – увы! –
Об этом мне сообщил мой редактор – Виктор Сергеевич Фогельсон, которому мои стихи очень не нравились, и он пытался в них все слова заменить на синонимы. Вот тогда я и помянула Кирсанова в связи с тем, что ему мои стихи вполне приходились по вкусу, и он писал мне рекомендацию в Литинститут (тогда это было в ходу). Фогельсон Кирсанова уважал и даже что-то процитировал наизусть. Заодно вдруг и вспомнил про стол, который видел в комиссионке, и про баснословную цену.
Но стол у меня все-таки неплохой. Очень даже хороший. Двухтумбовый, темного дерева. Основательный. Его мне подарил поэт Виктор Гофман, потому что ему, в свою очередь, подарил великолепный стол поэт Межиров, и в двух столах у него не было никакой нужды. До сих пор, когда Гофман приходит ко мне, он спрашивает всякий раз: «О, какой у тебя стол! Где брала?» Может – шутит, может – правда забыл…
Есть у меня и ковер в кабинете – песочного цвета и во весь пол. Его мне много лет назад подарил англичанин Тони, который работал в Москве корреспондентом «Financial Times». К нему должна была приехать жена, с которой он собирался разводиться, и он хотел получше принять ее. Поэтому он сменил ковер и два кресла на новенькие, а прежние привез ко мне.
Этот Тони очень любил православное богослужение, и мы часто ездили с ним в Лавру, где он подолгу простаивал у раки преподобного Сергия среди старух в пушистых платках, длиннобородых стариков и местночтимых юродивых. Ездили мы с Тони и во Владимир – осматривать храмы и случайно попали на первое богослужение владыки Серапиона, только-только переведенного на Владимирскую кафедру из Иркутска. Я сказала: «Мистика!» – потому что он был тогда