единственный архиерей, которого я знала по имени и видела вблизи.
Это было в Иркутске. Вместе с писательской «бригадой», с которой мы приехали выступать по местным общежитиям, домам культуры и воинским частям, я зашла погреться в кафедральный собор. Кончалось воскресное богослужение, и владыка говорил проповедь. Ему расстелили ковровую дорожку, и вскоре он двинулся к выходу, поспешно благословляя всех одесную и ошуюю. Писательница Вика Токарева, у которой был нюх на все «самое лучшее», сказала мне: «Давай и мы получим себе благословение архиерея». А я была юной, некрещеной и не знала, как это происходит. Особенно меня бороли сомнения насчет шапки – что ее, снимать, как это сделали все мужчины, или оставить вместо платка. Поэтому я сняла ее наполовину – то есть сдвинула набекрень. Вид у меня был обескураженный и дурацкий, и когда владыка приблизился, я не выдержала и отступила на шаг. И тут он остановился, очень проницательно на меня посмотрел – так, как будто увидел ВСЮ МОЮ ЖИЗНЬ, и твердо перекрестил меня со словами: «Да поможет тебе Господь!»
Выслушав это, Тони многозначительно подтвердил: «Да, во Владимир мы попали совсем не случайно!..»
Правда, владыка Серапион мне не встречался больше никогда в жизни, а что касается Тони, то за нами с моим мужем стали следить товарищи из ГБ.
Как-то раз, возвращаясь от него с рождественской пирушки около трех часов ночи, да еще по лютому морозу, мы заметили слежку и решили от нее уйти испытанным революционным способом: дворами, мелкими перебежками и поворотами: направо – налево – налево – направо, и – бегом, бегом!.. Маневр удался, и мы с возгласами «свобода!» вкатились в подъезд. Каково же нам было, когда, поднявшись на свой девятый этаж, мы увидали на лестничной клетке, возле мусоропровода двух товарищей определенного вида, да еще в пыжиковых шапках!.. Видимо, они были уже в чинах, в отличие от тех, кто караулил нас, переминаясь на морозе.
– А это кто такие? – закричала я, указывая на них сверху вниз пальцем.
– Воры и разбойники, – отвечал шикарно грянувшим голосом мой муж.
И вдруг, застуканные, они дунули с места, как сорванцы, и, придерживая обеими руками шапки на головах, затрюхали вниз по лестнице. Наверное, они обставили эту «халтуру» как серьезную разведывательную операцию, раз уж задействовали в ней, по крайней мере, целую группу «сотрудников». Наверное, они долго составляли план, разрабатывали стратегию, чертили окрестности, водили указкой по карте, вычисляли масштаб, рисовали стрелки… И наверняка им платили сверхурочные за неблагоприятный климат, за опасную ночную работу…
Ну да ладно. С ковром у меня началась новая жизнь. Я положила себе за правило: что бы ни было, я должна каждое утро вычистить весь ковер маленькой жесткой щеткой. Если я почему-либо это не сделала, значит, что-то со мной (с жизнью) не так. И наоборот: если с жизнью что-то не так, то есть «все погибло» и «все пропало», прежде всего надо вычистить ковер жесткой маленькой щеткой.
На этом ковре, на расстеленных овечьих шкурах, часто ночевали у нас поэты и монахи. Я стелила им «по ту сторону стола», и у них получалась маленькая келейка. Многие из них сейчас стали настоятелями монастырей, а один – так даже архиереем.
Есть у меня в кабинете и полки с книгами. Полки мне никто не дарил: их с помощью электропилы соорудил мой муж – хрупкий и ранимый интеллигент, который знает все на свете, но который ни до той поры, ни после нее никогда не держал в руках ни молотка, ни отвертки. Сделал он это в порыве дивного вдохновения и одним махом вложил в них весь мастеровой пыл, отпущенный ему на всю жизнь. Перед каждой полкой он замирал, как художник перед новой картиной. Отходил, прищуриваясь, любовался издалека… Часть полок снабжена хитроумными секретерами на шарнирах, которые пожертвовал нам из своего шкафа, стоявшего на балконе, Леня Миль, переводивший тогда гениальные псалмы Нарекаци – армянского монаха VIII века и вызванивавший нас по ночам к себе – слушать очередной переведенный им текст. После псалма мы шли купаться в большом фонтане, пили вино и наблюдали рассвет. Леня никогда не забывал, что он – дитя еврейского гетто, но Нарекаци он любил не менее, чем еврейский народ. Поэтому он и не смог прижиться в Израиле, куда эмигрировал вскоре после «фонтана», и вернулся назад. Но мы с ним больше не виделись и узнали лишь из газет, что Леня повесился. Там это называлось «трагически кончил жизнь». Книгу Нарекаци, которую он перевел, кто-то у меня заиграл, и теперь я уже нигде не могу ее отыскать… Начиналась же она так: «Я – древо, коренящееся в аду».
Книгами заведовал мой муж. Каждый стеллаж соответствует какому-либо роду деятельности, которой он занимался. Критика и литературоведение – это Литинститут. Культурология, социология, киноведение – это институт искусствознания. Современная поэзия, проза, скопище старых журналов – это уже «Огонек». И наконец – богословие, история Церкви, богослужебная литература – это когда он стал христианином, а потом и священником.
За один из стеллажей зацеплена большая самодельная вешалка, на которой висят его ряса с подрясником, не вмещающиеся в стандартный платяной шкаф. Они как-то символически занавешивают подаренную мне в Италии золотую табличку, на которой выгравировано латинскими буквами:
POETA OLESIA NIKOLAEVA.
Правда, однажды, перед приходом предполагаемого спонсора моей книжки, я извлекла ее из забытья и, обтерев пыль, водрузила на видное место. Но спонсор затерялся где-то в пути, и она опять уткнулась в черный, пропахший ладаном штапель.
Часть книг все же добыла я. Их мне подарил отец Ефрем – издатель Джорданвилльского монастыря, куда я, запутавшись в юрисдикциях на американской территории, попала в самый разгар вражды между Зарубежной и Русской Церковью. Началось с того, что я подарила отцу Ефрему книжку моих стихов, а он, прочитав в ней несколько строф, хлопнул себя по голове и крикнул: «Да это же – про меня!» И нагрузил мне три огромных ящика богословской литературы. Кроме того – вложил туда для русских монастырей множество икон и иконок, крестиков и крестов, кусочков мощей в мощевиках, пузырьков с афонским маслицем, свечек от гроба Господня и бутылочек с иорданской водой. А потом повел меня смотреть монастырь и его окрестности. И вообще мы с ним подружились… «Мы с тобой как брат и сестра», – сказал он мне на прощанье.
Вернувшись в Нью-Йорк, я послала книги в Москву по почте. Целых полгода мне приходили потом желтые мягкие бандероли с книгами, и – о чудо! – ни одной не украли. Святыньки же я бережно переложила в чемодан и с тоской гадала, где бы мне в Нью-Йорке переночевать, потому что конференция, на которую я прилетела, уже кончилась, из гостиницы меня выгнали, денег у меня не было, а единственная московская знакомая, проживавшая там на ПМЖ, собиралась справлять еврейскую Пасху с родственниками из Израиля и пекла мацу. Приближалась ночь, а мне было некуда деться. И вдруг…
И вдруг в этот дом, где я сижу возле своего святого чемоданчика и тоскую, звонит моя московская подруга Анна, которая когда-то была настоящей непальской шахиней, родила двух дочек, ставших эстрадными звездами, а сама сделалась женой поэта и теперь пишет «жесткую прозу».
Итак, звонит мне Анька, прилетевшая в Нью-Йорк на несколько дней со своим мужем, чудом напавшая на мой след и отыскавшая этот номер телефона, и кричит: «Немедленно приезжай! Мы тут в прекрасном доме, у милейших людей, места полно!» И я приезжаю…
Действительно, какой прекрасный дом, несмотря на то, что бруклинские трущобы! Сколько места, несмотря на то, что хозяева уступили мне свою спальню! Наконец, какие чудные люди! О счастье! О ликованье!..
– Анечка нам уже многое рассказала о вас, – говорит мне хозяйка дома. – Я бы тоже хотела представиться.
И она протягивает мне визитную карточку. На ней написано:
ТАМАРА
Черная, белая магия. Колдовство.
Снятие и наведение порчи. Ворожба. Приворот.
– Может быть, у вас какие-нибудь проблемы? – с обворожительной улыбкой спрашивает она. – Для вас я могу бесплатно.
– Спасибо, – вежливо улыбаюсь я. – У меня все в порядке. Мне не нужно.
Так говорю я, но святыньки у меня в чемодане говорят иначе. Предметы в доме вдруг снимаются с мест и начинают плавное движение. Расписная деревянная посуда, стоящая на полках по всему периметру кухни, лопается с диким треском, похожим на выстрелы: крак! крак! крак! Из лампы, висящей над столом, за которым мы сидим, раздается хриплый голос, что-то быстро-быстро говорящий по-английски. Мои московские друзья – скептики и агностики – машинально крестятся. Хозяйка мечется по кухне, словно ловя кого-то, и кричит, разрывая на себе ворот платья: «Чуждый дух проник ко мне! Чуждый дух!»
«Чуждый дух» был увезен мной на следующий день в Москву и роздан по монастырям. Я часто со смехом рассказывала эту историю, явившуюся последним эпизодом моей американской эпопеи. Но особенно я хвасталась своей дружбой с отцом Ефремом. Дружбой, которая побеждает все церковные разделения. «Мы с ним как брат и сестра», – говорила я.
Вскоре, по слухам, он бежал из Джорданвилльского монастыря по веревочной лестнице через стену и – на Афон. Я встретила его через три года на празднике Успения в Псково-Печерском монастыре и подошла к нему под благословение. Но он меня – не узнал. Книги же его я читаю до сей поры…
А зеленую лампу, которая освещает мягким светом мой письменный стол, когда-то подарила мне «молодая поэтесса» Галя С. Она работала дворником в соседнем ЖЭКе «за прописку» и откопала эту самоуверенную лампу на латунной ноге где-то возле помойки. Зеленый абажур, впрочем, вскоре разбился, и его заменила прихотливая соломенная шляпка, постепенно обросшая всякими бусиками, браслетиками и кулончиками. В придачу к лампе Галя С. написала мне стихотворение «Далее нет ничего. Так живи и гордись!» и рассказ «Шанс» о моем дне рождения. Рассказ заканчивался символической сценкой с бездомной собакой, которую она (Галя, героиня) зазывает в дом, чтобы там ее приручить и одомашнить. Но собака не идет за ней, хотя, как у Гали написано, «у нее ТОЖЕ был шанс». То есть это «тоже», применительно к собаке, означало, что это как бы я даю Гале С. некий «шанс», но она его не использует, предпочитая свободу… Поскольку на моем дне рождения ничего такого и не было, кроме болтовни и хихиканья, видимо, этот «шанс» был каким-то ее личным соображением. Может быть, что-то ей померещилось в том, что вот Тони – корреспондент, Леня Миль – переводчик, Гофман – поэт, а она, Галя, – дворник. Но рассказ был совсем неплохой…
Вскоре получилось так, что моя близкая школьная подруга увела у нее возлюбленного, и Галя С. надолго куда-то пропала. Возлюбленный стал членом общества «Память» и печатал в газете «Пульс Тушина» стихи о том, как он носит за голенищем «длинный нож». Подруга моя сорвалась с балкона в пасхальную ночь и разбилась насмерть. А Галя С. вышла замуж, родила двух детей и перестала писать стихи.
А еще у меня в кабинете есть золотой самовар. Я купила его за бесценок в антикварном магазине в конце перестройки. Самовар символизирует мечту о нормальной жизни. Когда можно поехать на дачу, растопить его шишками и сучками и потом долго-долго, по-чеховски нудно пить чай, отгонять от варенья мух и лениво поправлять на плече шаль, постепенно обрастая детьми, внуками и всякими там невестками, снохами, зятьями и кумовьями. Но дачи у меня нет, и невостребованный самовар пребывает как «вещь в себе», уперев золотые ножки в грузинский войлочный коврик, расстеленный на пианино.
Пианино тоже есть у меня в кабинете. Его мне купили родители, чтобы меня обучала музыке старая обрусевшая голландка Фредерика Людвиговна. «Каждый палчик отделно», – писала она мне задание в тетрадь, сопровождая его, в ущерб мягким знакам, тремя, а то и пятью восклицательными.
Фредерика Людвиговна имела молодого (шестидесятипятилетнего!) мужа и выглядела как целый карнавал: она подкрашивала волосы синькой, носила красную шляпу и запудривала большие рыжие веснушки крупнокалиберной розовой пудрой «Рашель». Когда у меня не получался «каждый палчик отделно», потому что я – переученная левша и в каждой руке у меня – каверза и подвох, она темпераментно произносила бурную фразу, исполненную явного русофобства. И тогда я вкрадчиво спрашивала ее о Голландии, и она сразу же все мне прощала. Несколько раз я ходила в консерваторию на концерты ее