не стоит ввязываться в драку с начальником, если ты, конечно, не ищешь неприятностей. Вместо этого я потребовал:
– Выпустите меня. Немедленно.
Линсейд глубоко вздохнул, словно только что провалился его дерзкий эксперимент – причем исключительно по моей вине, потому что у меня не хватило понимания и чуткости, и ничего изменить уже нельзя. Он признал, что я достаточно натерпелся за эти часы.
– Можете идти в свою хижину, – сказал он, открывая дверь.
Меня отпускали. Аудиенция у великого человека окончилась.
Первым делом я решил взглянуть, что творится с моим скарбом. Я прошел через все здание клиники, миновал приемный покой, миновал стол дежурной медсестры, которая снова не обратила на меня внимания, вышел через главный подъезд и по дорожке направился к воротам, которые, как и прежде, были заперты. А вот и дорога, где я бросил свои вещи, перед тем как забраться на ограду. Пусто. Ничего удивительного. Наверное, те парни в автомобиле вернулись и прибрали мое барахло. Что-то подсказывало: своих пожиток я больше не увижу. С одной стороны, весьма печальная перспектива, поскольку они составляли почти все мое имущество, если не считать нескольких вещей, оставшихся в моей спальне в родительском доме. С другой стороны, нельзя сказать, что это была такая уж великая потеря. Все мое имущество сводилось к ничтожной малости.
В те времена сплошь и рядом люди объявляли о своем презрении к вещизму, многие даже клялись в антивещизме, но, думаю, мои заверения были искреннее, чем у большинства. Я был готов отнестись к потере философски. Возьмем, к примеру, одежду. Никто по доброй воле не станет расставаться со своей одеждой, но с такой одеждой, как у меня, всякий расстался бы без сожаления. Принято считать, что в семидесятых годах все ходили в серебристых комбинезонах, башмаках на платформе и блестящих куртках, – в общем, наружность у всех была такая, словно они прослушивались в “Рокси Мьюзик”[24], но, по-моему, я ни разу не встречал человека, одетого в таком духе. Верно, имелось у меня кое-какое барахло, типичное для семидесятых: фиолетовые клеши и тонкий свитер в обтяжку, да и футболка с портретом Че Гевары у меня тоже наличествовала, но эти тряпки были не более чем шуткой; к тому же носил я их не потому, что они были ультрамодными, и не потому, что из кожи лез вон, чтобы выглядеть типичным “семидесятником”, а лишь потому, что одежда такая была вполне обыденной. Я носил ее потому, что такое носили все. И если тряпки пропадали, найти замену не составляло труда.
То же самое можно было сказать и про остальное содержимое сумок. Несколько книг из классической серии “Пингвина”, два учебника по литературной композиции. Их мне было жалко, но и эту потерю вполне можно было восполнить.
О чем я жалел по-настоящему, так это о бутылке “Белой лошади”, которую на счастье подарил мне отец – “чтобы удача была на новом месте”, – и о пластиковом пакетике с травкой на три-четыре косяка. Пригодились бы как-нибудь долгим вечером, но, черт побери, это всего лишь виски и всего лишь травка. Не то, из-за чего стоит сильно переживать.
Еще пропал фотоаппарат. Я не вполне понимал, зачем взял его с собой. Я любил фиксировать свою жизнь – снимать друзей и родных, – и все же сомневался, что стану ходить по клинике и фотографировать пациентов. И тут я вспомнил о единственной невосполнимой потере – о фотографиях, о коробке со снимками всевозможных празднеств, отпусков, свадеб, дней рождения, я на своем первом велосипеде и всякое такое. Именно из этой коробки Грегори взял снимок, который поместили на обложку книги. Имелось там и с полдюжины фотографий обнаженной Николы. Я потратил немало усилий, уговаривая ее позировать. Мне было по-настоящему жаль пропавших снимков, хотя, если вдуматься, – какой смысл в сожалении?
Я вернулся в клинику, и на этот раз медсестра подняла взгляд.
– Что-то случилось? – спросила она.
– Мои вещи остались за воротами. Теперь они исчезли.
– Зачем же вы оставили их за воротами? – удивилась она. – Их наверняка украли.
Наверное, так и произошло, но я не мог понять, насмехаются надо мной или утешают, считает ли медсестра меня прыщом из большого города, который вполне заслуживает, чтобы его обчистили скромные аборигены, или же я в ее глазах – неотесанный дурачок, которого скорее нужно пожалеть за наивность, чем осудить. Я не посчитал нужным оправдываться и описывать свои злоключения с санитарами и обитой палатой. Наверное, она и так все знала.
– Если случайно мои вещи обнаружатся, поставьте меня в известность, хорошо? – спокойно попросил я.
– Разумеется, – ответила медсестра.
Эта женщина не излучала дружелюбия, да и в качестве источника информации выглядела так себе, но выбора у меня не было, поэтому я задал несколько важных вопросов.
– Доктор Кроу сегодня дежурит?
Медсестра посмотрела на меня как на слабоумного.
– Если бы я знала – а утверждать это будет большой натяжкой, – я вряд ли бы стала делиться такой информацией с первым встречным. Разве не так?
– А разве так?
Она величественно покачала головой.
– Хорошо, как мне раздобыть здесь какой-нибудь еды?
По-моему, этот вопрос не мог вызвать ни насмешек, ни снисходительного тона, но медсестра вновь уставилась на меня с таким сочувствием, какое обычно приберегают для полудурков.
– Вообще-то здесь не гостиница.
– Знаю, – ответил я. И добавил, призвав на помощь все свои запасы сарказма: – Это клиника для умалишенных. Так что я могу понять отсутствие горничных, но не понимаю, почему здесь не должно быть пищи.
– Совсем не обязательно повышать голос.