опорок то одну, то другую ногу, на короткое время подносил к жарко дышавшей печке.
— Ногам теперь хорошо. Даже жарко. А спина — словно осталась на морозе. А я в двух толстенных свитерах…
Майя взяла вязаную тёти Сонину шаль со стула, набросила её на плечи Петру Андреевичу.
— И со мной такое бывает, — попыталась она подбодрить Петра Андреевича. — Я, к примеру, отогреваю замёрзшие руки, а дрожь у меня появляется в ногах. Или карабкается на спину. Это, мама говорит, выходит из тела холод. А хлеб вам она оставила. Он себе полёживает на блюдечке, прямо зачерствел от тоски.
Пётр Андреевич не поверил.
— Я вчера везде искал…
И умолк. Брови его поползли вверх, стали лохматыми запятыми. Майя смутилась.
— Вы, наверное, не заметили?
И тоже замолчала, — врать всегда неловко.
Они чинно пили чай. Художник отщипывал от своего кусочка крохотные крошки, задумчиво их жевал и удивлённо разглядывал Майю, словно видел её впервые. Словно до этого чаепития он ничего не знал и не слыхал о ней.
Ей стало приятно. Неловкость всё же не прошла.
Отпив несколько глотков заваренного чая, он сказал очень решительно:
— В буфете стоит синяя ваза. В ней — горсть изюма. Сонечка не велит его брать. Я и не беру. Но такую высокую гостью, с которой я чаёвничаю, я не могу не угостить. Несмотря ни на что! Сделай милость, пошарь в вазе, возьми себе изюма…
— Что вы! А тётя Соня?
— Я здесь хозяин. Или мы не поднимем восстание рабов?
— Ну, разве одну всего ягодку, — сдалась с радостью Майя, — я забыла, какой он, изюм, бывает на свете. А две можно ягодки?
Она полезла в синюю вазу. И буфет стоял на месте, и ваза была в буфете на месте. Только изюма не было.
Майя чихнула то ли от пыли, то ли от разочарования. Пётр Андреевич может подумать о ней плохо. Она, мол, съела этот несчастный изюм, запихала его в рот, пока тут лазит по вазе рукой. Она притихла, не зная, что предпринять.
— Ну что, нашла?
Майя засопела. Свой изюм Софья Константиновна, наверно, куда-то переложила. Или с собой взяла на поминки.
— Пусть ваша Софья Константиновна ест свой изюм! А мне некогда. Меня и так мама моя заждалась, — сказала она.
И убежала, громко хлопнув дверью.
Пётр Андреевич мелкими глотками допивал чай и огорчённо глядел вслед Майе, не понимая, отчего она стремительно ушла и какая муха её укусила.
Печурка остывала на глазах. Он встал, ещё как следует не отогревшийся, не сытый, и отошёл от тёплой печки в холодный угол к открытому окну. В уголке на высоких козлиных ножках стоял мольберт с незаконченной картиной. Пётр Андреевич посидел бы возле тёплой печки, согрелся бы как следует, но работа торопила его.
— Теперь, когда я с горем пополам сыт и вами, демуазель, обласкан и согрет, я стану трудиться. Моё время ждать меня не хочет, а дел тут непочатый ещё край, — сказал он себе.
Глаза художника в отёкших, словно стеклянных, веках задумчиво смотрели на безлюдный двор, на густо валивший безразличный снег, а видели великое человеческое счастье. Невиданное до сих пор, безграничное. Художник видел Победу.
Что она придёт, он не сомневается. Сомневается, что доживёт. А он хотел её увидеть. Своими глазами. Он хотел пережить её, перечувствовать всё, что доведётся увидеть и пережить счастливчикам. Уцелевшим и дожившим.
На сером холсте уже угадывалось праздничное настроение. Сочно расцвечено ультрамариновое небо, яркие мазки уже лежат на холсте. Но картина ещё не вобрала в себя всю палитру художника. Не отобразила его видение великого людского счастья, пришедшего на смену нечеловеческому страданию и бедам.
На холсте множество человеческих лиц. Они кричат, смеются, плачут. Радость людей будет большой, но и горе от страданий и потерь тоже безгранично. Потому что почти каждая семья послала на фронт дорогого ей человека. А то и нескольких.
Художник еле стоит на опухших ногах. Но он счастлив. Наконец он поймал нечто, ускользавшее от него всю жизнь. Чувство это светлое, удивительно цельное. Жаль, что это приходит только сейчас. Когда сама жизнь уже уходит, когда слово «счастье» не воспринимается.
Надо ещё продержаться.
Он подумал: хорошо, что Сонечка задерживается, не попрекает его в пустом времяпрепровождении. Благодаря славной Майе он попил чайку, поел хлебушка, согрелся и теперь хорошо поработает.
Он присел на краешек дивана. Слабые, словно ватные ноги плохо держат тело. Несгибающиеся пальцы дрожат. Кисть то и дело выскальзывает из распухших пальцев.
Хорошо, что он догадался привязать кисть к шнурку, а сам шнурок забросить на шею. Славно придумано. Кисть из пальцев выскальзывает, а на пол не падает.
Художник ловит болтающуюся на длинном шнурке кисть, щурит с каждым днём всё хуже видящие глаза и кладёт на холст мазок за мазком. Счастливые глаза его смотрят ясно и живо. Яркие краски в них отражаются.
Иначе и быть не может. Ведь художник пишет Победу!
Как жаль, что Майя не видела его сейчас!
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Ночью Майя проснулась. Не было воздушного налёта фашистских самолётов. Не было грома артиллерийской канонады. Ничего не было, а она — проснулась.
Она лежала в кромешной тьме, чутко прислушиваясь к звукам, зорко вглядываясь во тьму широко открытыми глазами. Потом, не слыша и не видя ничего подозрительного, она стала успокаиваться. Но спать расхотелось, а вставать ночью, когда все вокруг спят, — глупо.
Майя думала о себе. Что она такое? Трусливая? Нервная и вечно куда-то стремящаяся. А может быть, вовсе ненормальная?
Маленькой она всё вокруг себя очеловечивала. Она ходила осторожно, боялась раздавить букашку, наступить на цветок, сломать зелёную ветку. Она думала, что им, как и ей, так же больно. Ведь они тоже живые. Они бегают, растут, красуются.
Она разговаривала со всеми предметами в комнате. Широкому дивану, занимавшему четверть комнаты и мешавшему ей бегать, она говорила сердито: не можешь, что ли, днём съёживаться, а вечером, когда я на тебя ложусь спать — расширяться? И обеденному столу доставалось: не можешь, что ли, стоять на одной ножке? Видишь, как я стою! О твои толстые, как у бегемота, четыре ноги я всё время спотыкаюсь. Посмотри, как я, даже прыгаю на одной ножке! Видишь?
Если она глядела на какой-нибудь предмет долго-долго, то и он начинал её пристально разглядывать. Однажды она смотрела на стул, который только что её уронил. Стул скрипнул. «Тебе стыдно?» — спросила она. Стул скрипнул посильнее. Майя недоумевала. Почему он сам обижается? Может быть, он считает, что это я его уронила, и он сломал свою ножку.
Она смотрела на него строго и укоризненно. Стул ответил неприязненным взглядом. Кто из них прав? Пушистую кошку Алису Майя недолюбливала. Она постоянно спрашивала: мадам Алиса, почему ты сходила в мои игрушки? А не в свой песок, который скучает в одиночестве, прямо застыл. Мало мне таскать его на