— Да иди ты! Чо захватался! — заорал он, замахиваясь свободной рукой, так что в лицо мне полетели семечки.
Иногда учителю ШРМ приходится быть решительным. Нет, не часто. Не каждый день и не каждый месяц, даже не каждый год. Я ведь сказал — иногда, изредка. Минуты через две Орлов оказался в коридоре. А следом за мной высыпал весь класс.
— Ну погоди ты, погодите еще! — сказал он, хищно взглянув на всех, прищуриваясь мне в лицо. — Ты еще вспомнишь, как за меня хвататься. Генка, пошли отсюда!.. — И он, помедлив, зашагал по коридору к лестнице.
Я обернулся. Нечесов, бледный, хмурый, стоял за моей спиной. Трезвонил звонок с большой перемены. Шли по классам ребята, задерживаясь у этой немой сцены. Показалась в коридоре Инесса Львовна с журналом.
— В класс! — приказал я всем, обращаясь к Нечесову, и он медленно повернул к дверям класса.
— Вы-то! Хороши... — сказала вдруг Чуркина. — Нет чтоб помочь Владимиру Иванычу...
— Чтоб в классе я его больше не видел! Орлова. Нечесов, слышал?
— Дачоя... Янезвал...
И еще я увидел бледное, поблекшее лицо Гороховой. Осунувшаяся, углубленная в свои какие-то, должно быть, нелегкие думы, она шла по коридору. Опоздала на целых два урока. Такого с ней еще никогда не случалось.
Теперь я чаще прежнего смотрю на Лиду Горохову. Действительно, с начала учебного года ее словно подменили. Вместо прежней улыбчивой, добродушной наяды за партой сидела задумчивая, печальная лорелея, осунувшаяся и словно бы чем-то тяжко напуганная. В Лиде появилось что-то женское — именно женское, не девичье... И я со страхом замечал, как это женское обозначается все больше и больше, проступает во взгляде, в движениях, в походке и даже в голосе. Иногда она словно бы стряхивала с себя гнетущие мысли, вялость и оцепенение, снова начинала улыбаться, в глазах рождался прежний блеск, лицо розовело, но такие возвращения к себе были редки, как солнечные дни поздней осенью.
Изменился и Витя Столяров. Летом ему сделали сложную операцию, и он стал слышать на одно ухо. Наверное, Столяров, так же как я, понимал Лиду Горохову, а скорее всего, лучше меня. Никогда в жизни не видел я подростка, более нежно выражающего свою скрытую любовь к девушке. Если Столяров не читал по привычке, он искоса смотрел на Лиду, и взгляд его, жалкий, мерцающий и потаенный, изливал такой поток преданной любви, что, казалось, Столяров может иссякнуть, весь превратиться в этот поток, сгореть дотла, как чересчур сильный источник света. Всякое движение его, обращенное к Лиде, было исполнено осторожной нежности; брал ли он ее тетрадь, чтобы найти ошибку, точил ли ей карандаш, искал и подавал упавшую ручку, помогал решать по алгебре — все освещалось этим незримо полыхающим светом. И какой угрюмый, окаменелый сидел он в одиночестве, уставясь в книгу, если Горохова не приходила. Лида, не пропустившая в прошлом году ни одного дня, теперь прогуливала довольно часто. «Что такое с ней? С ними?» — продолжал гадать я. Я знал, что Лида Горохова раньше воспитывалась в детдоме. Теперь живет у двоюродной тетки. Скорее, просто квартирует. В больнице по-прежнему ее хвалили. «Что-нибудь сугубо личное, — думал я. — Нельзя мне соваться». На осторожные вопросы: «Почему не была? Что случилось?» — Лида отделывалась улыбками, какими-то односложными ответами, краснела, и по ее смущенному, замученному взгляду я понимал: «Не надо. Не спрашивайте. Пожалуйста, не спрашивайте. Все равно не скажу...»
Она и ко мне переменилась удивительно. И если в прошлом году нет-нет и падал на меня ее теплый, а подчас лукаво заинтересованный, тихо мерцающий взгляд, — теперь глаза ее были устремлены куда-то внутрь, отдаленны, сухи, печально-равнодушны. В них было больно смотреть. Счастливый Столяров, отгороженный от своего счастья завесой золотящихся, как елочная канитель, и, наверное, тяжелых, как золото, волос! Немногим дано понять совершенство, счастье девичьей, женской красоты, и как иногда эту красоту и это счастье без раздумий топчут, оскорбляют, глумятся, хватают жадными и грязными руками. А Столяров умел понимать и ценить сидящее рядом с ним большое, умное, доброе и теплое счастье...
Так думал я глубоко про себя, не выдавая себя ничем. Снаружи и внешне я, конечно, был только классный руководитель, учитель, листающий журнал и озабоченный процентом успеваемости.
А иногда в остановившихся глазах Лиды я видел словно бы спрятанный непотухший ужас... Впрочем, мне могло и показаться, ведь я не психолог и не физиономист.
Между тем промелькнула первая четверть. Уже близились Октябрьские праздники. Администрация выдавала контрольные, ходила по урокам. Классные руководители подбивали первые бабки, нажимали на учителей, а те в свою очередь — на учеников, заставляя нерадивых подтянуться. Правда, мой класс, состоявший почти весь из старых учеников (пришли еще две продавщицы), теперь по успеваемости и дисциплине выглядел вполне прилично; если мы и не занимали первое место в шкальном графике, то были где-то около первого. Чем же плохо? Конечно, Нечесов, Мазин, Фаттахов, Кондратьев и сам Павел Андреевич периодически получали «пары», не все гладко шло у продавщиц и у девочек с камвольного, однако нынче класс катился, как по рельсам, и Чуркиной лишь оставалась мелкая корректировка да иногда требовалось «поддать жару» самым нерадивым. А Чуркина в этом намного превосходила классного руководителя, классный руководитель ею восхищался про себя. В общем, у нее оказался словно бы врожденный талант организатора, и класс послушно выполнял ее волю. Взять хотя бы такое: однажды в классе появились кремовые шторы-гардины, потом на подоконниках запестрели цветы, у доски, на держальце, — чистое полотенце, тряпки лучше некуда и две резиновые губки. Класс принимал жилой, уютный вид, в нем было приятнее заниматься, чем в других, а может быть, сказывалось простое ощущение — это наш класс, мои ребята.
Стояли темные осенние вечера с дождем и снегом. В такие вечера, под вой окраинного ветра, плаксиво нывшего в рамах, особенно трудно было на последних уроках: тяжело слушать, тяжело понимать, тяжело просто сидеть. Неумолимо клонит сон, тяготит голову. И одним ли только учащимся тяжело! «Скрипит» горло учителя, гудят ноги, волнами находит давящая усталость. Бесконечно длится последний, пятый урок. Знаете ли вы, что такое пятый урок в школе рабочей молодежи? Пятый — это когда слова учителя, хоть самые живые, самые интересные, проходят сквозь тяготу полусна-полуяви... Пятый — сами собой закрываются глаза... Пятый — на мгновение ты сладко отключаешься от всего, ты спишь и через сон, через его видения все-таки воспринимаешь слова учителя, только они бегут куда-то в непонятную мглу и исчезают в ней, как строчки световой газеты. Ты слышишь и не слышишь, понимаешь и силишься понять, и все это мимо памяти...
Бах! Дзинь! — с лязгом и звоном разлетелось стекло. Большой камень пробил его насквозь, сшиб чернильницу на моем столе и с грохотом покатился к двери.
Бах! Дзинь! — второй камень задел мне щеку, ударился в доску.
Дзинь! — осыпалось третье стекло.
Вскрикнули, завизжали девочки. Все вскочили, бросились кто к окнам, кто назад, к стене. У окон — Нечесов, Задорина, Алябьев, Чуркина. На местах — Горохова, Столяров, привставший, обернувшийся к окну Павел Андреевич.
Я потрогал щеку — кровь... Задело. Но еще милостиво. Если бы выше — в глаз, в висок...
— Орлов? — вслух думал я, зажимая порезанную щеку и вглядываясь в окно. Но ничего не было видно, только пролетал снег и дождинки. — Свет! Выключите свет! — крикнул я.
Свет погасили. И все равно никого. Разве останутся тут те, кто подло и злобно метил по окнам, кто бежал сейчас, наверное, вприпрыжку с идиотским ржанием. «Конечно, Орлов. Если не сам, его друзья... Что ж!» Велел зажечь свет, подобрать стекла и камни.
— Ой! Владимир Иваныч! Вы же пораненный! У вас вся щека, шея в крови! — причитала Задорина.
Непривычно ласково смотрела Чуркина, болезненно сморщилась Горохова, Алябьев с Кондратьевым куда-то убежали. Павел Андреевич собирал книжки в папку. В сторонке у двери — озабоченный Нечесов.
— Протокол составить надо... Хулиганское нападение, — говорил Павел Андреевич. — Протокол...
— Владимир Иваныч! Платок! Нате платок! Чистый. Возьмите... — волновалась Задорина.