умереть за отечество», — сказал Гораций. Он не мог служить, как все, выслуживаться, ожидая наград и чинов. Даже принять под команду казачий полк у Платова было ему не понутру. Он сам выпросил у Витгенштейна эту поездку в Данциг…
Он с отвращением посмотрел на своих товарищей по заключению. Патриции храпели и сопели во сне на все голоса.
«Трусы! — подумал Фигнер. — Рабы… Втайне ненавидят французов и пресмыкаются перед угнетателями. Нет ничтожнее этих господ в несчастье! Лежат во прахе, а погляди на них, когда почувствуют силу! Сколько высокомерия, как высоко о себе судят!»
Тут мысли Фигнера стали мешаться, веки слипались. Он с силой ударил кулаком в стену, почувствовал боль, и боль прогнала дремоту…
Генерал Рапп только что вернулся после объезда бастиона. Он осматривал повреждения, причиненные ночной бомбардировкой. Сапоги его были до колен в глине. Он сбросил мокрый плащ, швырнул на стол саблю и протянул руку Моле, который ожидал его более часу.
— Я пришел к тебе как вестник победы, — сказал Моле. — Под Дрезденом четыре австрийских полка положили оружие. Изменник Моро убит или смертельно ранен. Я получил эту весть голубиной почтой.
Рапп не отвечал. Он бросился в тяжелое, черного дерева кресло, на спинке которого был выткан герб города Данцига. На столе, где еще недавно красовались реликвии города, ключи крепости, большая печать города Данцига, теперь лежали планы укреплений и карты окрестных мест.
Моле смотрел на генерала, на его суровое, пожелтевшее лицо, на потухшие глаза, красные веки… Он сильно изменился за время осады…
— Дрезден… Дрезден — падучая звезда, сверкнувшая в надвигающейся темной ночи… Никому, кроме тебя, старый товарищ, я не сказал бы этих слов…
Рапп закрыл глаза и продолжал тихо, точно в дремоте:
— Войска разбросаны по Европе, мы заперты в Данциге, Даву в Гамбурге. Где золотое правило Наполеона — всегда сосредотачивать войска в решающем месте, для решительного удара. Где искусство полководца, точный расчет стратега? Все исчезло — остались самоуверенность и упрямство. Он верил, что Австрия — его союзница — не покинет его, что австрийцы испугаются усиления России, он верил в верность саксонцев, баварцев, и все обманули его, но хуже всего то, что он обманывал сам себя! Нет Ланна, Нет Дюрока, Бесьера, нет Кирженера… Остались Ней, Макдональд, Мармон… Мюрат?
— Петух индейский в шлеме с перьями, в желтых сапогах, с рыцарскими шпорами… — проворчал Моле, — глупость осла и жестокость тирана.
— Тебе ли говорить о жестокости? — удивился Рапп.
— Я говорю о жестокости к своим солдатам. Он никогда не берег своих солдат. В бою к этому иногда принуждает необходимость. Но ты помнишь отступление из России в Вильну? В восемь часов утра двести всадников его неаполитанской гвардии выстроились у дворца и ждали его приезда. Был адский мороз. К пяти часам дня тридцать кавалеристов уже лежали мертвыми, они замерзли вместе с конями. К приезду Мюрата от эскадрона осталось в живых шестьдесят человек… Тупая, безжалостная кукла — ведь среди замерзших были герои Ваграма.
Оба долго молчали.
— Действительно глупец, — вымолвил, наконец, Рапп. — Он старается забыть милости императора, забыть того, кому обязан славой и короной неаполитанского короля. Император написал ему в Неаполь: «Лев еще жив, и не советую вам… на него. Мои дела не так плохи, как вы думаете». А я думаю, что дела очень плохи. Пусть Дрезден, — все равно дело идет к закату. Ты как-то сказал: «Русский поход погубил нас». Эти слова стоили тебе генеральских эполет…
— Не все ли равно, как меня похоронят, — усмехаясь, сказал Моле, — повезут на пушечном лафете или понесут в плаще до ямы, вырытой под вязом, у крепостного рва… Могу сказать тебе, боевой друг, мы были непобедимы, пока мы были армией свободы, пока на наших знаменах горели слова: «Свобода, равенство, братство»… А что несут теперь наши орлы на древках знамен? Неволю и рабство. Почему двадцать два казака под Герлитцем обратили в бегство конвойный отряд в пятьсот человек? Потому что армия развращена деспотизмом, в ней не стало прежней доблести, как при Иене и Маренго! Пруссаки и те поднялись на нас. Вместо того, чтобы низложить и выгнать четыреста немецких владетельных князей, император сделал их своими лакеями и по прихоти менял, как лакеев…
— Он не хотел подобно вам, якобинцам, бунтовать подданных чужой страны, поднимать народы против государей. Ах, Моле! Неисправимый якобинец! — нахмурившись, сказал Рапп. — Я до сих пор не могу понять, почему ты не гниешь в Кайенне, как многие из твоих друзей. Не болтай глупостей! Мы просто устали, мы состарились в сражениях. У нас не было радостных дней даже в Париже. Мы кружились в вихре празднеств, мучимые честолюбием, завистью, жаждой почестей и славы… Мы могли только мечтать о тихих днях в деревне на берегу Роны, о сельских удовольствиях… Труба, поход, бивуак, пороховой дым, запах трупов, гарь сожженных селений, — и так вся жизнь…
— …между передней Тюильрийского дворца и бивуаком.
Рапп погрозил ему пальцем, но не сказал ни слова. Он закрыл лицо руками, потом отнял руки, встряхнул густыми черными волосами и сказал:
— Слушай, Моле, мне нужен человек, которого я мог бы послать с донесением императору… Ловкий человек, не немец, — этим верить нельзя, они нас ненавидят, — не француз, разумеется… Манчини? Но он стар, ему за шестьдесят, и его слишком знают. Найди мне такого человека… Ты слышишь, Моле?
— Слышу… Что ж, мне кажется, я найду такого человека.
…Был летний душный вечер. Луна светила сквозь облака дыма. Небо было в зареве. Густой дым пожаров плыл над городом, сотни орудий грохотали вокруг, наступала грозная ночь еще невиданной доселе бомбардировки.
Бомбы, ядра, зажигательные ракеты падали на бастионы, на крыши домов, на улицы и площади.
Два конвоира вели Фигнера через площадь Биржи. Огненная дуга прочертила небо над их головами. Ядро ударило в скульптурную группу — фонтан на площади — и отбило голову статуе Нептуна. Безголовый Нептун продолжал грозить небу трезубцем.
Улицы были пустынны, только изредка слышался конский топот, мимо Фигнера и его конвоиров на всем скаку пролетел ординарец.
Как бы алая звезда появилась над перекрестком. Она увеличивалась, приближалась. Запахло серой, что-то круглое, вертящееся упало на мостовую.
— Ложись! — закричал капрал.
Фигнер стоял во весь рост, он видел крутящуюся на камнях бомбу, видел тлеющий фитиль и только отступил на шаг, прижавшись к стене дома. Блеснул желтый огонь, посыпались осколки стекол.
— О, чёрт! — сказал в изумлении капрал, оглядываясь на Фигнера. — Ты не из трусливых, я вижу…
Они пересекли площадь и были у ворот цитадели.
Караульный офицер повел их темным, сырым коридором. Все вокруг пропахло запахами казармы — сырой кожи, горького табака. За сожженными стенами цитадели канонада казалась отдаленным, глухим гулом. Даже гром восьмидесяти пушек фрегата «Буцентавр» почти не был слышен, и только запах гари проникал сюда, напоминая о пожарах в осажденном городе.
Они остановились перед железной решетчатой дверью. За дверью стоял часовой. Ожидали недолго. Офицер с рукой на перевязи приказал открыть решетчатую дверь.
— Пойдем, — сказал он Фигнеру.
Отворили и другую дубовую дверь, с гербом города Данцига. Фигнер переступил порог. Он был в сводчатом зале, где еще недавно собирались патриции города.
Он никогда не видел генерала Раппа, но, взглянув на суровое, мужественное лицо, черные, седеющие волосы человека, сидевшего за столом, подумал: «Это Рапп». Полковник Моле сидел в стороне, уткнувшись в бумаги.
— Как вас зовут? — спросил Рапп.
— Пиетро Малагамба, эчеленца…
— Кто вы?