еще три табуретки). Наверное, сейчас он скажет о транспаранте. Но отец только спросил, как я дошел до такой жизни, и предложил погреть мне ужин. Я отказался, и отец отправился гулять с Бушкой. А мне сказал, что я не уделяю должного внимания спорту. Пока он надевал куртку, собака скакала вокруг него, как туземец вокруг идола.
К утру температура упала, зато все остальные симптомы вымахали, словно подзаборная крапива. Но радость не убывала. Одетый в свитер и лыжные штаны, я чувствовал себя совершенно восточным отшельником. Постель была приведена в походный аккуратный вид (никаких простыней и пододеяльников – только плед и подушка), на столе газета и все необходимое для рисования. В некоторых акварельных кюветках краска была уже проедена до самого донышка.
Я рисовал пасмурную равнину (по дороге идет, сгибаясь под ветром, одинокий человечек)... Время от времени грел нос синей лампой, потом ходил по пустой квартире. Раза два смотрел в окно на Дворец. Небо было бледным, облака сливались в гладкое поле, и Дворец казался безлюдным и заброшенным.
Наверняка Николаю Демьянычу приходится несладко. Каким бы неумелым работником я ни был, все же некоторую часть заданий делал сам, а значит, освобождал от работы его. Кроме того, беспокоиться из-за лозунга, ясное дело, не стоило. Этот лозунг должен оставаться тайной для всех, иначе это ударит по самому главхуду. Значит, никого никуда не уволят, не вызовут к начальству, не расскажут ни одной душе, в том числе и моему отцу.
И все же Дворец меня тревожил. Глядя на него, я спиной чувствовал защиту дома, хотя и понимал, что защита частичная, временная. Временная – этого было маловато. Я шел в свою комнату и смотрел на башню: ее было видно из моего окна. Дворец был с другой, западной стороны. Башня была: дали, покой и увлекательное, словно приключение, одиночество. Дворец был мастерской, недовольством начальства, запахом скипидара и ежедневной надсадой. Чем дальше отступала простуда, тем больше я думал о Дворце. Башня уже не могла его пересилить.
И вот в пятницу, когда все уже были дома (лопотал телевизор, мама разговаривала по телефону, сестра дразнила собаку), я не выдержал. Взял пачку желтоватой бумаги, линейку, плакатные перья и принялся рядами, как в школьных прописях, чертить тушью буквы У, А, X и Ж. Буквы глумливо приседали, подкашивались, дергались из стороны в сторону. Я откладывал непросохший лист, брался за другой, черкал наскоро две карандашные линии, а между ними писал букву. Старался вести руку уверенно и быстро. Перо выезжало за разметку, не успев остановиться, или тормозило в миллиметре от нее. Линия прогибалась или шла под большим, чем надо, углом. Правильной выходила одна буква из пяти-шести, но я знал: победа будет за мной. Я слышал в себе ярость бесконечного терпения и понимал, что только так обрету свободу от Дворца. Чем чаще мне удавались буквы, тем упорнее я писал их заново.
Завтра, подумал я, глядя на черные от туши кончики пальцев, займусь круглым шрифтом. За три часа работы все буквы были укрощены и объезжены, а я увалился в постель с книжкой, наслаждаясь праведной усталостью.
В дверь поскреблись, тихо вошла мама и шепотом позвала к ужину. Услышав мой отказ, она своим обычным голосом сказала, что я уже испортил себе голову, а теперь испорчу и желудок. Отец добродушно- громовым тоном из кухни велел, чтобы мама оставила меня в покое. Потом сестрица просунула голову в только что прикрытую дверь, радостно поведала, что тоже хочет заболеть, и просила чихнуть на нее. Я сказал, что это на меня все чихать хотят и не дают человеку спокойно поболеть у себя в комнате. Сестра обиделась и сказала, что я нагрел градусник на батарее и никакой не больной. Она ушла, не закрыв дверь. Я вздохнул, поднялся с постели и шаркая, как шаркают только очень нездоровые люди, вышел на светлую, пахнущую жареной картошкой и котлетами кухню.
10
В субботу родители, одевшись, как работники заготконторы или уличные торговцы семечками, уехали выкапывать морковку и свеклу. Сестра с подружками и собакой шаталась по городу, переходя из гостей в гости. Я остался один. Как и было запланировано, я принялся за буквы О и С. Отчего-то буквы сразу вышли сносно (или мне просто хотелось так думать), и плакатное перо было отложено.
Слоняясь по квартире, я подходил то к одному, то к другому окну. В парк у Дворца входила в обнимку парочка с красной коляской. Дымила часть заводских труб. Самая огромная труба уходила в туман и облака. Очередной симптом выздоровления: сидение дома мне наскучило. Я решил потихоньку улизнуть на часок- другой. Дойти до книжного, может, навестить Клепина в его подвале. Родителей не будет до вечера, сестра тоже не вернется раньше пяти-шести.
Быстро одевшись, я взял из письменного стола немного денег и вышел. Сыроватая зябкость субботнего дня, из-за погоды и еще чего-то похожего на понедельник. Спрятав руки в карманы куртки, я шел и не мог надышаться осенью, настоящим влажно-грибным воздухом. Даже собственный кашель доставлял некоторое удовольствие.
По дороге в книжный я испытывал что-то вроде того, что чувствует охотник, несколько дней не обходивший свои ловушки. За неделю могло поступить столько нового, что одна-две книжки непременно должны меня сегодня дожидаться.
Посетителей в книжном почти не было. Только в отделе книг для детей две девочки робко перешептывались под строгим взглядом продавщицы да в отделе художественной литературы бродили несколько печальных книголюбов. Я пошел по периметру зала, перебирая глазами книги на прилавках. Биография Луначарского в тонкой обложке... Сборник фронтовой поэзии «Сороковые роковые»... Невзрачные «Пламенные революционеры»... Рассказы Куприна...
– Глухо, как в танке, – произнес низкий голос за спиной.
Обернувшись, я увидел Фуата. Он стоял в черном коротком пальто, сунув руки в карманы, и улыбался. Из-под пальто выглядывал ворот свекольного пиджака. Мы поздоровались. От Фуата сильно пахло табачным дымом, впрявшимся в одежду.
У стеллажа с альбомами он остановился и ждал, пока я подойду. Глядя на книги уже вполглаза, я думал об этом человеке. Где он работает? Служил ли в армии? Есть ли у него семья? Верит ли он в Бога, а если верит, бывает ли в церкви?
– Позавчера Баратынского выкинули, – сказал Фуат, усмехаясь. – Пользовался успехом. Родинка ухватила последнего.
Мы вышли на крыльцо, так ничего и не купив.
– Ты не куришь? – спросил он.
– Бросил, – почему-то я постеснялся сказать просто «нет».
– Не страшно. Будда тоже не курил, – он выпустил синеватый дым от «Примы» в пасмурный воздух.
Фуат говорил неспешно, и каждое слово в его коротких репликах было словно инкрустировано в воздух особо от других.
– Хотел Клепина навестить, – сказал я, – давно не видел. Пойдем?
– Не-ет. Я уже там был сегодня. Очередная пьянка... Собрались все соседи по подвалу, какие-то тетки...
– Натурщицы?
– Какие натурщицы... Натуральные тетки. Вино пьют, помада на стаканах, хохочут. Пришли Вадик-злой, Борода, Криворыжий... Борода песни Высоцкого поет, Клепин стихи читает про Гойю...
– А ты что?
– У меня завтра работа, надо одному побыть, подсобрать немного сосредоточенности.
Кажется, Фуат не возражал против моего общества, и мы повернули в сторону Пионерского сквера... По дороге зашли в булочную и купили горячего черного хлеба... Отламывали его по кусочку и ели. Ржаной пар отваливался от рыхлого мякиша.
Фуат-Федька жил с родителями на улице Коминтерна, работал сутки через трое в газоспасательной службе. Работа самая простая: обходить цеха и делать пометки в журнале, ночью можно спать. Теоретически можно было и читать, и писать, но на деле ни то, ни другое не получалось. Не находило одобрения у товарищей. Денег на этой работе платили совсем мало, но ему много и не нужно, зато остается много свободного времени...
Я сразу настроился называть его только Фуатом, однако в какие-то моменты чувствовал, что в имени Федька есть своя абсурдистская правда. Ничего более неподходящего к его образу нельзя было и придумать. Все равно что Шопенгауэра назвать Толиком. Но именно оттого имя, став чем-то вроде