прозвища, и приставало так крепко. Мы проходили мимо диетстоловой, когда я вспомнил о давнем разговоре у Вялкина насчет живописи. Тогда Фуат загадочно отмалчивался, сегодня я хотел узнать, что он обо всем этом думает.
– По-моему, художнику не стоит говорить о живописи, – сказал Фуат.
– Почему это?
– Пусть говорит на холсте.
– Хорошо, ладно... – немного растерялся я, вспоминая, сколько болтал при нем об искусстве. – О своей живописи – да, допустим. А о живописи вообще?
– «Живописи вообще» не существует, – спокойно ответил Фуат.
– Почему это? – спросил я, находясь под впечатлением платоновской теории идей.
– Я не видел. Ботичелли видел, миниатюры персидские видел... Клепина видел... А живопись вообще не видел.
– Вообще живописи не видел?
– Дурачина.
Мне хотелось во что бы то ни стало переспорить этого невозмутимого человека, который раздразнивал во мне спорщика именно тем, что не кичился своим мнением.
– А скажи, ты веришь в Бога?
Он помолчал и подумав, ответил:
– Верю.
– Ты христианин?
– Нет. А Христос был христианин?
Что было на это ответить?
– Я не знаю, кто я. Мне персидские миниатюры нравятся и Лао-цзы. Они разве уводят от Бога? А христианство... Христианство воплощает идеи Христа, но не подражает его личности. А как можно воплощать идеи, если не обращать внимание на личность?
– Очень просто. Какая разница, какой был характер у Пифагора?
– А ты поверишь в идею воздержания, если тебе ее будет проповедовать развратный обжора?
От нашей беседы город делался другим. По большей части говорил я. Фуат- Федька внимательно слушал и произносил «согласен», отрицательно качал головой или смеялся.
Наконец мы оказались на улице Скрябина, где заканчивались многоквартирные дома и начинался частный сектор. Я видел застрявший в щели забора одного из садов полумертвый подсолнух.
Фуат остановился прикурить. Я смотрел, как он легонько щелкает по дну красной пачки, выбивая сигарету, как разминает ее в тонких пальцах. Как наносит спичкой короткий штрих по истертому боку коробка. Каждое его движение было исполнено небрежного совершенства. Дешевая «Прима» в его пальцах казалась ароматной коллекционной сигаретой. Единственной,
– Вялкин говорит, что скоро придет время соборного творчества.
– Собор писателей? Сеансы одновременной игры?
– Не веришь в предсказания?
– Наступает время пророков. Пророки всегда появляются в мутные времена.
Присматриваясь к Фуату, я стал подозревать, что он знает нечто такое, чего не знает никто другой. По крайней мере, никто из моих знакомых. Похоже, это знание было взято не между строк журнала «Техника молодежи», не из научных изданий, вообще не из книг. Это как-то было связано с тем, как он ходил, как прикасался к вещам, как улыбался и говорил. Возможно, это знание было скрыто как раз в его стихах.
11
Вообще-то любопытство мое было бы куда сильнее, если бы речь шла не о стихах, а о картинах. В кругу знакомых художников поэзию ставили куда ниже живописи. Зачем говорить о том, что можно показать или сделать? Рассказ об огне никогда не заменит вида огня... Конечно, я никому не сознался бы в том, что стихи для меня так мало значат. Любой собеседник мог бросить в лицо, что я просто не понимаю поэзии. Разумеется, понимаю, чего там непонятного! Кроме того, у меня были любимые стихи, а это прямо доказывало, что в поэзии я разбираюсь. На вопрос о том, какие стихи мне нравятся, я всегда отвечал, что люблю «раннего Маяковского» и «Стихи о Прекрасной Даме». До сих пор все одобряли мой вкус.
Но, говоря по правде, что значило «любить стихи»? Повторять их без конца было неинтересно. Стихи о Прекрасной Даме я читал куда менее внимательно, чем историю взаимоотношений Блока и Любы Менделеевой. И вообще Блоку достаточно было выглядеть юношей с аскетическим одухотворенным лицом, чтобы я записал его стихи в любимые.
Маяковский привлекал своим бесстрашием и агрессивным нонконформизмом. Нравились его грубо- неожиданные образы и метафоры.
Мы уже шли по Коминтерна, возвращаясь в центр, когда я ни к селу ни к городу сказал:
– Тебе нравится ранний Маяковский?
– Маяковский... – фыркнул Фуат, превращаясь в Федьку. – Могуч... Плачет в мегафон...
– Что за бред! – возмутился я.
– А чего он орет?
– Ничего не орет. Просто хочет, чтобы его услышали.
– Ну, это еще не повод бить в тазы литаврами.
Образ был так нелеп и убедителен, что я просто рассмеялся. Ничего, за мной оставалась еще Прекрасная Дама...
– А по-моему ты – удрученный невротик.
Федька улыбался своей жимолостно-горькой улыбкой:
– Меланхолический Якушкин, казалось, молча обнажал то, от чего тиран визжал...
– А как тебе Саша Черный? – спросил я осторожно.
–
Мы шли мимо казарм воинской части. Из окон длинной столовой уныло пахло казенными щами. Про Блока я говорить не стал. Если уж Маяковский с Сашей Черным не вызвали одобрения, чего было ждать от Прекрасной Дамы. У меня замерзли руки, я понял, что давно нагулялся и хочу домой.
– Мне, пожалуй, пора, – вдруг сказал Фуат.
Мы остановились у глухо-серой пятиэтажки неподалеку от перекрестка. Это был его дом. Мы попрощались, пожав друг другу заледеневшие руки. Он опять сунул их в карманы и зашагал по тротуару, словно по болоту. Не оглядываясь, в отличие от меня.
Повернув к дому, я ускорил шаг. Хорошо бы успеть до приезда родителей. В крайнем случае, конечно, можно сказать, что я уже выздоровел и в понедельник выписываюсь на работу. Я почти бежал.
Во мне перебирала колючими лапками мелкая досада на себя. Фуат не сказал, что я не понимаю поэзии. Не привел в пример свои любимые стихи и вообще никак не показал свое превосходство. Мое самолюбие не было задето. И поверх ничем необъяснимого стыда за свой апломб я чувствовал все нарастающее любопытство к этому человеку, безо всяких усилий добавляющему вещам истинности.
12
К моему удивлению, бюллетень в понедельник не закрыли. Участковая отправила меня на флюорографию, расслышав какие-то особые хрипы. В рентгеновском кабинете я прижимался грудью к холодной металлической панели и затаив дыхание вслушивался в тихое жужжание, с которым незримый свет шел сквозь меня. Мутно-серый пластик с моими кащеевыми подробностями ничего не показал. И все же больничный продлили до среды.
От поликлиники было рукой подать до площади Победы, и я решил навестить Клепина. Если он, конечно, у себя. Бодая встречный колючий ветер, я пошел мимо жавшихся поодаль пятиэтажек. В крайней, за которой начинался огромный пустырь перед старым кладбищем, как раз и была студия Клепина.
В пятиэтажке был подвал, принадлежавший ДОСААФу (в этом слове мне неизменно чудилось нечто библейское, вроде «И породил Досааф Васхниила, и воистину пожрал его во время оно»). ДОСААФ