любопытство, подобное моему, всё же остаётся приятнейшим из всех пороков, — прошу прощения! я хотел сказать: любовь к истине получает свою награду на небесах и уже на земле.
46 Вера в том виде, как её требовало и нередко достигало первоначальное христианство, среди скептического и южно-свободомыслящего мира, которому предшествовала и в котором разыгрывалась длившаяся много столетий борьба философских школ, параллельно с воспитанием в духе терпимости, которое давала imperium Romanum, — это не та чистосердечная и сварливая вера подданных, которая связывала какого-нибудь Лютера, или Кромвеля, или ещё какого-нибудь северного варвара духа с их Богом и христианством; скорее, это вера Паскаля, так ужасающе похожая на медленное самоубийство разума — упорного, живучего, червеобразного разума, который нельзя умертвить сразу, одним ударом. Христианская вера есть с самого начала жертвование: жертвование всей свободой, всей гордостью, всей уверенностью духа в самом себе, и в то же время отдание самого себя в рабство, самопоношение, самокалечение. Жестокость и религиозный культ финикиян сквозят в этой вере, которую навязывают расслабленной, многосторонней и избалованной совести: её предпосылка в том, что подчинение ума связано с неописуемой болью, что всё прошлое и все привычки такого ума противятся тому absurdissimum, каким предстаёт ему «вера». Современные люди с притуплённым по части всякой христианской номенклатуры восприятием уже не испытывают того ужасного суперлативного потрясения, которое для античного вкуса заключалось в парадоксальной формуле: «Бог на кресте». Нигде и никогда не бывало ещё до сих пор столь смелого поворота, чего-либо столь же страшного, вопрошающего и проблематичного, как эта формула: она предвещала переоценку всех античных ценностей. Это Восток, глубокий Восток, это восточный раб мстил таким образом Риму и его благородной и фривольной терпимости, римскому «католицизму» веры, — и, конечно, не вера, а свобода от веры, эта полустоическая и усмехающаяся беззаботность относительно серьёзности веры, — вот что всегда возмущало рабов в их господах, вот что возмутило их против своих господ. «Просвещение» возмущает: ведь раб хочет безусловного, он понимает только тираническое, также и в морали, он любит, как и ненавидит, без нюансов, до глубины, до боли, до болезни, — всякие его скрытые страдания возмущаются против благородного вкуса, который, по-видимому, отмахивается от страдания. Скептическое отношение к страданию — в сущности лишь поза аристократической морали — не в малой степени причастно к возникновению последнего великого восстания рабов, которое началось с французской революцией.
47 Всюду, где только до сих пор проявлялся на земле религиозный невроз, мы встречаем его в сочетании с тремя опасными диетическими предписаниями — одиночеством, постом и половым воздержанием, — причём невозможно с уверенностью заключить, где здесь причина, а где следствие, и есть ли здесь вообще связь между причиной и следствием. Право усомниться в последнем нам даёт то обстоятельство, что как у диких, так и у ручных народов к числу постоянных симптомов этого явления принадлежат и внезапные взрывы бьющего через край сладострастия, которые затем так же внезапно превращаются в судороги покаяния и в миро-и волеотрицание: не следует ли истолковывать и то и другое как замаскированную эпилепсию? Но здесь больше, чем где-либо, следует воздержаться от толкований: до сих пор ни один тип не расплодил вокруг себя такой массы вздора и предрассудков, ни один, по-видимому, в большей степени не заинтересовал людей и даже философов, — кажется, настало время несколько охладеть к этому явлению, научиться осторожности, даже ещё лучше: отвратить взор, отойти от него. — Ещё на заднем плане последней философии, шопенгауэровской, стоит, почти как самостоятельная проблема, этот страшный вопросительный знак религиозного кризиса и пробуждения. Как возможно волеотрицание? как возможен святой? — это и был, по-видимому, тот вопрос, с которого Шопенгауэр стал философом и с которого началась его философия. В том-то и сказалась истинно шопенгауэровская последовательность, что самый убеждённый из его приверженцев (а заодно, быть может, и последний, если говорить о Германии —), а именно Рихард Вагнер, завершил как раз на этом свою творческую деятельность и напоследок ещё вывел на сцену в лице Кундри этот страшный и вечный тип, type vecu[30], во всей его осязаемости; и это в то самое время, когда психиатры почти всех стран Европы имели случай изучать его на близком расстоянии повсюду, где религиозный невроз — или, как я называю это, «мания религиозности» — проявил себя в последней эпидемической вспышке в виде «армии спасения».
Если же мы спросим себя, что, собственно, так сильно интересовало людей всех рас и времён, а также и философов в феномене святого, — так это, без сомнения, связанная с ним видимость чуда, а именно, непосредственная последовательность противоположностей, диаметрально противоположно оцениваемых в моральном отношении душевных состояний: верили, что здесь воочию видно, как из «дурного человека» разом делается «святой», хороший человек. Прежняя психология потерпела на этом месте кораблекрушение: не произошло ли это главным образом оттого, что она подчинилась господству морали, что она сама поверила в ценностные противоположности морали и всмотрела, вчитала, втолковала эти противоположности в текст и в сущность дела? — Как? «Чудо» — это всего лишь ошибка интерпретации? Нехватка филологии?
48 Кажется, что латинские расы имеют более тесную внутреннюю связь со своим католицизмом, нежели мы, жители Севера, со всем христианством вообще, и что, следовательно, неверие в католических странах означает нечто совершенно иное, нежели в протестантских, — именно, своего рода возмущение против духа расы, тогда как у нас оно является скорее возвращением к духу (или к отсутствию духа) расы. Мы, жители Севера, несомненно происходим от варварских рас, что видно также и по нашей способности к религии: мы плохо одарены ею. Следует исключить отсюда кельтов, которые тоже служили прекрасной почвой для восприятия христианской инфекции на Севере; во Франции христианский идеал достиг полного расцвета, насколько это позволило бледное солнце Севера. Как непривычно благочестивы для нашего вкуса даже ещё эти последние французские скептики, если в их роду есть сколько-нибудь кельтской крови! Какой католический, какой не немецкий запах слышится нам в социологии Огюста Конта с её римской логикой инстинктов! Каким иезуитизмом веет от этого любезного и умного Цицерона из Пор- Рояля, Сент-Бёва, несмотря на всю его враждебность к иезуитам! И даже Эрнест Ренан, — как чуждо звучит для нас, северян, речь одного такого Ренана, чью сластолюбивую в более тонком смысле и любящую покой душу каждое мгновение выводит из равновесия самое ничтожное религиозное напряжение! Стоит только повторить за ним эти красивые фразы — и какая озорная злость тотчас же поднимается в ответ на них в нашей, вероятно, менее прекрасной и более суровой, именно, более немецкой душе! «Disons donc hardiment que la religion est un produit de l’homme normal, que l’homme est le plus dans le vrai quand il est le plus religieux et le plus assure d’une destinee infinie... C’est quand il est bon qu’il veut que la vertu corresponde a un ordre eternel, c’est quand il contemple les choses d’une maniere desinteressee qu’il trouve la mort revoltante et absurde. Comment ne pas supposer que c’est dans ce moments-la, que l’homme voit le mieux?..»[31] Эти фразы являются до такой степени антиподами моего слуха и привычек, что, когда я наткнулся на них, то в первом порыве негодования приписал сбоку: «la niaiserie religieuse par excellence!» [32] — а в последнем его порыве даже ещё и полюбил их, эти фразы, с их вверх тормашками перевёрнутой истиной! Это так мило, так необычайно — иметь собственных антиподов!
49 Что возбуждает наше удивление в религиозности древних греков, — так это чрезмерный избыток изливаемой ею благодарности: в высшей степени благородна та порода людей, которая так относится к природе и жизни! — Позже, когда перевес в Греции перешёл на сторону черни, страх стал превозмогающим элементом также и в религии; подготавливалось христианство.
50 Страсть к Богу: она бывает мужицкой, чистосердечной и назойливой, как у Лютера, — весь протестантизм обходится без южной delicatezza. Бывает в ней восточное неистовство, как у раба, незаслуженно осыпанного милостями или возвеличенного, например у Августина, который самым обидным