интересною! Но на сей счёт можно не беспокоиться. Дело и теперь обстоит всё так же, как обстояло всегда: я не вижу в Европе никого, кто имел бы (или дал бы) понятие о том, что размышление о морали может быть опасным, рискованным, соблазнительным, — что в нём может заключаться нечто роковое. Присмотритесь, например, к неутомимым, неотвязным английским утилитаристам, как тяжеловесно и с каким достоинством шествуют они взад и вперёд по стопам Бентама (гомеровское сравнение выражает это яснее), точно так же, как сам он вышагивал по стопам достопочтенного Гельвеция (нет, это был вовсе не опасный человек, этот Гельвеций{21}). Ни одной новой мысли, никакого более утончённого поворота и развёртывания старой мысли, даже никакой подлинной истории передуманного ранее: в общем это невозможная литература для того, кто не сумеет приправить её некоторым количеством злости. В души этих моралистов (которых нужно непременно читать с какой-нибудь посторонней целью, если уж их приходится читать) тоже прокрался старый английский порок, который называется cant[64] и есть моральное тартюфство, скрытое на этот раз под новой формой научности; у них также нет недостатка в тайной защите от укоров совести, от которых будет неизбежно страдать прежняя раса пуритан при всяком научном отношении к морали. (Разве моралист не есть нечто противоположное пуританину? Именно как мыслитель, который смотрит на мораль как на нечто сомнительное, ставит её под вопрос, словом, берёт её как проблему. Разве само морализирование не безнравственно?) В конце концов все они хотят, чтобы была признана английская нравственность, поскольку именно она больше всего споспешествует человечеству, или «общей пользе», или «счастью большинства», — да нет! счастью Англии; они изо всех сил стремятся доказать себе, что стремление к английскому счастью, то есть к comfort и fashion[65] (и, самое главное, к креслу в парламенте), вместе с тем есть истинный путь добродетели, так что даже вся доселе существовавшая в мире добродетель состояла именно в таком стремлении. Ни одно из этих неповоротливых стадных животных со встревоженной совестью (которые занимаются продвижением эгоистических интересов в качестве интересов всеобщего блага) не желает ни знать, ни чуять того, что «всеобщее благо» вовсе не идеал, не цель, не какое-нибудь удобоваримое понятие, а только рвотное, — что справедливое для одного вовсе ещё не может быть справедливым для другого, что требование одной морали для всех наносит вред именно высшим людям, словом, что есть разница в рангах между человеком и человеком, а, следовательно, также между моралью и моралью. Они суть скромная и глубоко посредственная порода людей, эти утилитаристы- англичане, и, как сказано, поскольку они скучны, то нельзя быть высокого мнения об их полезности. Их следовало бы ещё подбодрить, что я отчасти и попытаюсь сделать нижеследующими стихами:

Слава вам, трудягам грубым, Вам, «что дольше, то и любо», Вы влачите ваши дни В беспросветном отупенье, Без крупицы вдохновенья, Sans genie et sans esprit[66]! 229

В позднейшей эпохе, имеющей право гордиться человеколюбием, осталось столько боязни, столько суеверной боязни перед «диким жестоким зверем», победа над которым и составляет гордость этих более гуманных времён, что даже очевидные истины не высказывались в течение целых столетий, словно по уговору, потому что казалось, будто они снова призывают к жизни этого дикого, наконец умерщвлённого зверя. Я рискую, быть может, кое-чем, отпуская от себя такую истину, — пусть другие снова изловят её и напоят её таким количеством «молока благочестивого образа мыслей»{22}, пока она не успокоится и не уляжется, забытая, в своём старом углу. — Нужно усвоить себе другой взгляд на жестокость и раскрыть глаза; нужно, наконец, научиться нетерпению, чтобы такие нескромные, упитанные заблуждения, как те, например, что были вскормлены старыми и новыми философами относительно трагедии, не смели больше с дерзким и добродетельным видом расхаживать по земле. Почти всё, что мы называем «высшей культурой», покоится на одухотворении и углублении жестокости — таково моё положение; «дикий зверь», о котором шла речь, вовсе не умерщвлён, он живёт, он процветает, он только обожествился. То, что составляет мучительную сладость трагедии, есть жестокость; то, что приятно действует в так называемом трагическом сострадании, в сущности даже во всём возвышенном, до самых высших и нежнейших содроганий метафизики, получает свою сладость исключительно от примеси жестокости. Римлянин на арене, христианин в восторгах креста, испанец перед костром или зрелищем боя быков, современный японец, стремящийся к трагедии, рабочий парижских предместий, страстно тоскующий по кровавым революциям, вагнерианка, с изнеможённой волей «претерпевающая» Тристана и Изольду, — все они с таинственной алчностью наслаждаются и упиваются одним и тем же — зельями великой Цирцеи «жестокости». При этом, конечно, нужно отогнать прочь дурацкую старую психологию, которая умела твердить о жестокости только одно, что она возникает при виде чужих страданий: есть большое, слишком большое наслаждение также и в собственном страдании, в причинении страдания самому себе, — и во всех случаях, когда человек склоняется к самоотречению в религиозном смысле или к самоискалечению, как у финикиян и аскетов, или вообще к умерщвлению похоти, к умерщвлению и сокрушению плоти, к пуританским судорогам покаяния, к вивисекции совести, к sacrifizio dell’intelletto[67] Паскаля, — его тайно влечёт и толкает вперёд собственная жестокость, им движут опасные содрогания жестокости, обращённой против самой себя. В конце концов следует принять во внимание, что даже познающий действует как художник, прославляющий жестокость, когда он заставляет свой дух наперекор его стремлению и довольно часто наперекор желаниям своего сердца познавать, то есть отрицать то, что он хотел бы утверждать, любить, чему он хотел бы поклоняться; уже в каждом проникновении вглубь и к самим основаниям заключается насилие, желание причинить страдание коренной воле духа, которая неустанно стремится к кажимости и к поверхности, — уже в каждом стремлении к познаванию есть капля жестокости.

230

Быть может, сразу же покажется непонятным то, что я сказал здесь о «коренной воле духа»; да позволено же мне будет объяснить. — Повелительное нечто, которое народ называет «духом», хочет быть господином в себе и вокруг себя, хочет чувствовать себя господином: оно обладает волей, стремящейся к единству из множественности, связывающей, обуздывающей, властолюбивой и действительно властной волей. Его потребности и способности в этом отношении те же самые, какие установлены физиологами для всего, что живёт, растёт и размножается. Способность духа усваивать чуждое обнаруживается в сильной склонности уподоблять новое старому, упрощать разнообразное, игнорировать или отбрасывать то, что полностью противоречиво: точно так же, как он по своему произволу сильнее подчёркивает, выделяет и подделывает под себя известные черты и линии во всём чуждом ему, в каждой части «внешнего мира». При этом его целью является усвоение новых «опытов», встраивание новых вещей в старые ряды, — стало быть, увеличение роста, говоря ещё точнее, чувство роста, чувство увеличенной силы. Той же самой воле служит кажущееся противоположным стремление духа, внезапно возгорающаяся решимость оставаться в неведении, замкнуться по своему произволу, запереть свои окна, внутренний отказ от той или иной вещи, недопускание до себя, нечто вроде оборонительной стойки против многого, что доступно знанию, удовлетворённость темнотою, замыкающим горизонтом, когда незнанию говорят «да» и когда его называют одобрительными именами: как же всё это бывает нужно в зависимости от степени усваивающей силы духа, или, говоря образно, его «переваривающей силы», — «дух» и в самом деле во многом подобен желудку. Равным образом сюда относится проявляющаяся порой воля духа поддаваться обману, быть может, в озорном предчувствии того, что это на самом деле не так, а

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату