Толстенькая розовая Катюша, деловито переваливаясь с ножки на ножку, ища равновесия, подходила к куче песку и еще раз вопросительно взглядывала: можно ли?
— Стукни! Ну, стукни!
И тогда она пухленьким своим кулачком, как бы перевязанным ниткою у запястья, стукала сверху зыбучую горку, и та рассыпалась. С забавной задумчивостью малютка глядела, как только что был песочный куличик — и вот его нет. А Маша скакала на месте, хлопала в ладоши и хохотала, сгибаясь и перехватывая живот — по-бабьи — руками.
Анна подумала, что если бы здесь была не она, а Зизи, та, уж конечно, и сама вовлеклась бы в игру: и пекла бы и стукала. Отчего же сама она только глядит? Что-то в ней есть непростое по отношению к детям: то почти что брезгливость, как к голым улиткам, выпавшим из раковины, то — даже не нежность, а настоящий внезапный восторг: так бы и задушила в объятиях…
Но оба эти, казалось бы противоречивых, чувства имели один общий исток: ведь у нее у самой могли б уже быть такие же детки! Целый вулкан несбывшихся и несбыточных чувств поднимался в груди и опадал, не принося разрешения.
Однако же Анна сейчас не хотела тревожить себя этими мыслями и, повернувшись па каблуках, быстро пошла прочь. Она не думала заходить и к матери, но когда еще издали увидела ее на току с метлою в руках у вороха ржи, что-то ее потянуло туда. В сущности, так нестерпимо быть все одной да одной! Бедная мать — дважды вдова, а ведь она еще так молода и ничуть не монашка…
Как настоящая деревенская жительница, Прасковья Александровна не любила стоять на работе без дела. Обмолот был закончен, и из рабочих оставался один Никанор, щупленький, хилый, однако ж себе на уме и больше распорядитель, чем работник. Орудовал он по-женски — граблями, сгребая солому; а маленький озорник Валериан, к удивлению сестры, тоже здесь не мешал и даже пытался работать, откидывая в сторону колос. Сама же Прасковья Александровна внимательно охорашивала березовой длинной метлою небольшой ворошок свежей ржи, уже перевеянной лопатою на ветру. Хозяйскому глазу мила была эта сыпучая горка на гладком току, и она умело, легко обметала крутые бока, выбирая, выкидывая то пустой колосок, то голову татарника, то коричневые щеточки васильков.
— Ну, вот мы с тобой, Никанор, нынче и поработали! Как думаешь, будет мер шесть… шесть с половиной?
— Четыре хрестца, — отвечал Никанор, — точно копна, а в прошедчем году было на круг всего по осьмине.
— Что в прошедчем году! В прошлом году весной сколько вымокло, а летом пожгло, вот и собрали всего по полчетверти. А ты погляди, разве не видишь на глаз?
Никанор помолчал. Он знал хорошо, что будет и шесть, и шесть с половиной: он сам отбирал для почина снопы покрупнее и потяжелее. Надо ж хозяйку потешить! Но и ему был приятен ее говорок — чистый, довольный, уверенный.
— А у Пушкиных, говорят, и четырех мер не даст! — И огорчения в голосе не было: и свойственники, и дружат, но хозяйская жилка билась в ней горячо.
Анна глядела со стороны и матерью залюбовалась. Небольшая фигурка ее была еще очень изящна, стройна; немного, быть может, полна, но не полнее, однако, чем подобает ей быть у женщины несколько за сорок, возросшей на воле. Анна запомнила с детства, как ее мать гоняла лошадей на корде, пока хлопотун и копуша отец возился с детьми или варил, путаясь в полах шлафрока, варенье. Анна тогда со смешанным чувством страха и восхищения глядела, как мать как бы танцевала в кругу на широком дворе, в высоких козловых сапожках, с коротким хлыстом, руки в перчатках и волосы по ветру. Сейчас на ней был желтый, цветами, платок, по-бабьи повязанный: от ветру и пыли. Но как подвижна, весела! Лицо было чисто и кругло, а черные живые глаза влажно блестели по-молодому.
Дочь подошла и поцеловала в плечо; па нее пахнуло запахом разогревшейся кожи и свежею щекочущей пылью.
— Вот что, Анета, сбегай-ка, девочка, принеси мне ключи от амбара. Сейчас мы промерим и уберем.
Ну вот! Так-таки мать ничего и не поняла, не оценила. А какое красивое и теплое было это ее движенье души!
— Я не знаю, маменька, где вы их бережете. Пошлите Валериана. Валя, сходи за ключами!
— Барчук, не туда, не туда! — одновременно заворчал Никанор. — Солома соломой, а колос — он колос и есть. Солома — она любит, чтоб чисто.
— Хорошо, — суховато ответила мать. — Сходи ты, Валериан. Ключи должны быть у Анны Богдановны.
— А Анна Богдановна в девичьей! — И мальчуган заскакал попеременно то на одной ноге, то на другой.
Прасковья Александровна была недовольна и покосилась на дочь. Нижняя губа ее выпятилась, а все выражение лица стало пренеприятным. Ничего нельзя попросту. Все, видишь ли, тонкости да деликатности!
Анна немного еще постояла и ушла, в свою очередь обиженная и огорченная.
Но вечер был так миротворен и тих, что, каковы бы ни были чувства в груди, они неизменно переплавляются в зыбкую грусть.
Облака на закате уже отгорели, и плыла синева. Девушка спускалась с горы не спеша, как если бы в каждый свой шаг вкладывала какую-то думу.
Тропка одна: Анна пошла па Михайловское.
У Ольги Сергеевны болит голова. Старшие Пушкины сидят па парадном крыльце — озабоченные. Умолот был неважный. Оброк поступал туговато. Долги. Лето кончается. С чем показаться в столицу? Лева без службы. Как показаться в столицу?
Служба для Левы еще, может быть, выйдет. Пущены в ход все возможные связи.
— Ты знаешь, Надин… пока я жив, я делаю все, что могу — и чего не могу. Я делаю больше, чем сделал бы всякий другой отец.
— Я знаю это, мой друг, — устало, но несколько недовольно отзывается Надежда Осиповна; и кажется, что недовольство это питается глубочайшим ее скептицизмом по отношению к дееспособности мужа.
Но Сергей Львович этого не замечает. Он знает цену себе. Он великий стратег и дипломат. Надо быть человеком очень тонкого ума, чтобы в таких трудных обстоятельствах находить выход из положения. Длинный свой остренький нос, от природы изрядно унылый, он поднимает с заслуженной гордостью. Узкие плечи его кажутся созданными для широких увесистых эполет, а несколько впалая грудь — для ленты и звезд. Впрочем, он выше всего этого — золотой мишуры и канители. Ценности — в мире духовном. Блеск остроумия, изящная мысль, каламбур: это равно далеко и от жизненной прозы, и от слишком высоких полетов философических. Философия старит, а нужно быть молодым и отнюдь не утрачивать очарования. Это первее всего! Но, однако же, и дела не отпускают. Он возвращается к вопросу об устроении Льва в департаменте духовных дел иностранных исповеданий. И тут выясняются заботы папаши:
— С бароном Иваном Ивановичем Дибичем — поговорят… — И он кивал многозначительно. — С Шишковым Александром Семеновичем, министром и адмиралом, поговорят… — И тут уже он откровенно подмаргивал.
— А Александр наш Шишкова этого воспевал под фамилией… да, да — Ослова, ты разве забыл? В послании к Василию Львовичу! — вовсе некстати и не без желчи напомнила Пушкина.
Сергей Львович сложил свои тонкие губы в тонкую трубочку и испустил легонький вздох, похожий на свист.
— Мой бедный сын! Он получил свой дар от меня, но темперамент его…
Тут он воздел свои ручки, не отнимая локтей от жилета. Однако тотчас же и испугался, взглянув на жену. На мгновение ему показалось, что перед ним мелькнула барсова шкура. По лицу Надежды Осиповны прошли желтые и багровые пятна. Это было, может быть, безобразно, но все же в эту минуту была она и блистательно красива.
— Ваш талант, — сказала она по-французски, — вот: как блоха. — И щелкнула в воздухе ногтем. — А