Добыть себе денег и…
Он только присвистнул и, полуодевшись, вышел в бильярдную. В окна оттуда видны были службы и двор. Он увидал, что отец кружит в халате вокруг одесского его экипажа, но временами останавливаясь и вскидывая голову. Никита, без шапки, давал пояснения. Допрос был подробный, и не об одной, верно, коляске и о фамильном ларце, но и как поживали в далеких краях…
Никого на дворе больше не было. Только меж пестрых индюшек важно ступал надменный индюк с синевато-багровыми шишками на подбородке. И так же порою он останавливался и точно бы что вокруг озирал.
Смутное сходство с отцом могло показаться, пожалуй, смешным. Но Пушкин не засмеялся. Негустые брови его несколько сблизились. Смешного тут не было. Он долго стоял и глядел, забыв, что не вовсе одет.
Нет, ничуть не смешно, когда этот тесный и узенький мир глянул в глаза тусклым своим и, однако ж, надменным хозяйским глазком.
И быстро обрывочки начатых фраз сложились в одну и — завершились:
«А если не пустят — добыть себе денег и— бежать! Бежать за границу!»
Высылке Пушкина друзья его ужаснулись. Но у него были и недруги. Смутные слухи о неполадках в Одессе давно уже доходили на север. Булгаковы, братья-почтмейстеры из обеих столиц, переписываясь, передавали друг другу беглые новости. Константин Яковлевич писал из Петербурга в Москву Александру Яковлевичу: «Кто-то сказывал новость… Сказавший слышал — от кого, не знаю, — что молодой поэт Пушкин застрелился…» И от себя не без сожаления прибавлял: «Он, может быть, душу свою погубит, а тело никогда». Брат, в свою очередь не поверивший слуху о самоубийстве и уже знавший о высылке, отвечал ему так: «О Пушкине… никто не пожалеет. Кажется, Воронцов и добр и снисходителен, а и с ним не ужился этот повеса. Будет, живучи в деревне, вспоминать Одессу, да нельзя уже будет пособить. Василий Львович предполагает, что это убьет отца».
Иначе писал жене Вяземский: «Я надеюсь, что Пушкин никогда не будет убит, — разве каким-нибудь животным!» И даже пошучивал: «А если он застрелился, то надеюсь, что мне завещал все свои бумага. Если и вперед застрелится, то прошу его именно так сделать. Бумаги мне, а барыш — кому он назначит. Вот так! Теперь умирай он себе сколько хочет. Я ему не помеха!»
Но от шутки переходил и к негодованию. Александру Ивановичу Тургеневу писал он, узнавши о высылке: «Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство, верно, было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? Неужели в столицах нет людей, более виноватых Пушкина? Сколько вижу из них, обрызганных грязью и кровью? А тут за необдуманное слово, за неосторожный стих предают человека на жертву… Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина». «Да зачем не позволить ему ехать в чужие край?..»
А между тем не уставали скрипеть и казенные перья. Отправив свое предписание о высылке Пушкина Воронцову, Нессельроде послал с него копию и генерал-губернатору Псковской и прибалтийских губерний маркизу Паулуччи, сопроводив письмом, где рекомендовал принять по отношению к Пушкину надлежащие меры строгости, дабы «привести на стезю добродетели и успокоить избыток воображения». Паулуччи тотчас предписал псковскому гражданскому губернатору Адеркасу учредить надзор над Пушкиным, как только он приедет.
Пушкин во Псков не явился и, махнув рукой, прикатил прямо в Михайловское. Это было уже ослушанием. И Адеркас, как только узнал о приезде своего подопечного, сделал распоряжение о вызове его в Псков, а надзор за ним поручили близкому соседу Пушкиных по имению, Ивану Матвеевичу Рокотову, тому самому, о котором, вспомнив его, Анна Николаевна Вульф молвила: «Фи!»
Рокотов был холост, недалек, молодился, французил (хоть плохо знал по-французски) и вообще любил держать тон. Ему было уж за сорок, брюшко он имел основательное, но все еще сильно ухаживал, причем особливо любил девушек брать за локоток: «Точно росточек! Словно огурчик!» — и облизывал губы. Он всполошился, узнав о возложенном на него поручении, и хоть состоял в молодые годы при русском посольстве в Дрездене, а потом служил даже в Секретной экспедиции коллегии иностранных дел, но поручение это показалось ему чересчур щекотливым. Он решил отказаться, ссылаясь на нездоровье, и тотчас поскакал к высокочтимому Сергею Львовичу.
В Михайловском шли все еще тихие первые дни. Пушкин сказал о своей высылке только брату. Они вообще были теперь неразлучны и часто бывали в Тригорском, куда возвратился из псковской отлучки и Алексей Вульф. Мысль о побеге, раз зародившись, весьма процвела. Вульфа в нее, впрочем, не посвящали и строили разные планы только вдвоем. Сергей Львович отчасти подозревал что-то неладное, но все ж был уверен, что Александр просто в Одессе поссорился с Воронцовым и плюнул на службу. Тем непонятней сначала были намеки приехавшего удивительно некстати (перед самым обедом!) соседа, и тем потрясательней оказалась открывшаяся внезапно ужасная правда.
Рокотов начал издалека: как он поистине счастлив, что сын возвратился к отцу, и как сожалеет, что не застал «знаменитого баяна нашей славной эпохи», который, конечно, — простите за откровенность! — иногда дозволяет себе нечто такое… как бы сугубо «французское», что в политическом климате Севера, склонном к морозам… несомненно, однако ж, как он надеется… войдет в берега.
Сергей Львович с утра был расстроен. За завтраком подали несвежие яйца (это было еще терпимо в городе, но не в деревне же!); масло опять пересолили; Лева вчера разорвал новые панталоны и скрыл это; крысы ночью скреблись. А теперь еще этот пропахший онодельдоком сосед тоже разводит что-то не слишком понятное: явно, что тянет к обеду! И, наконец, выждав, любезно, но прямо спросил, какое же, собственно, дело привлекло почтенного гостя в скромное их обиталище. (Несомненно, обед был готов, но к обеду, пожалуй, надо вина, а вина было мало. Да и, кроме того, этот назойливый запах тимьяна и розмарина, смешанных с камфарой, вызывал в нем легкую тошноту и отбивал аппетит…)
— Вы простите мою откровенность, — Рокотов даже галантно, но и смущенно привстал, — я на себя эту роль взять не могу… Здоровье и прочее… Я откажусь. Конечно, по соглашению с губернским предводителем нашим Алексеем Ивановичем, его превосходительство Борис Антонович фон Адеркас предложили мне, так сказать, оба… надзор за поэтом, за политически вредными для общественной жизни и предосудительными — возможно, что мыслимыми — поступками ссыльного, да-с, неослабный надзор. Но я прямо скажу: не мо-гу!
Сергей Львович, только что мучимый голодом, а равно и томлением, что засидевшийся гость все не может уехать, сразу забыл обо всем. Все простое, житейское куда-то вдруг провалилось, и страшная, дикая предстала пустыня глазам. Он слушал, не смея вымолвить слова, и жуткие картины вставали перед его воображением. Александр, его сын, по высочайшему повелению сослан в деревню! Это марало и честь, это грозило и благополучию всех членов семьи и в первую очередь — его самого, безукоризненно чистого дворянина и верноподданного. Неисчислимые беды стали теперь у порога. Из просто прожившейся и кругом задолжавшей семьи, но, однако, еще не утратившей веры и в лучшие времена, они превращались теперь в семью заклейменных, отверженных. Бедный Лев! Горестный мальчик! Теперь нечего было и думать о его устроении по службе, все рушится, все исчезает! Бедная Ольга… Какие уж там женихи! Несчастная мать и убитый отец! Каких еще ждать последних известий новому Иову?
— Я полагаю… — продолжал изливаться почтительный гость. — Я так ценю ваше мнение… Я, собственно, даже не сомневаюсь, что вы одобрите это решение. — И тут он замолк.
— Что же тут одобрять или не одобрять? — рассеянно вымолвил Сергей Львович. — Я не смею судить веления свыше. Воля монарха священна, и неистовства надо смирять. — Мелкие капельки пота выступили на его впалых висках.
Гость поглядел на него с изумлением и почти что с испугом.
— Да ведь я не о том… Я… о себе; я о своем, простите за откровенность, решении. Как вы это