И там же, в Вяземах, он был восхищен стоявшею отдельно от церкви старою звонницей, с пролетами в небо, с седыми колоколами. Сквозная, изящная, легкая — она ему снилась. Тут, в некогда вольном городе Пскове, у коренастых, низких церковок, точно бы выпеченных из белого теста, этих возносящихся звонниц были десятки. И когда он ступал по откосам кремля над рекою Великой, к нему поднимались, словно туман, живые воспоминания непреходящей истории. Воображение видело здесь жизнь и движение, а шумный говор толпы на базаре, скрипенье телег и лошадиное фырканье, все эти звуки, к которым он жадно прислушивался, были прямым отголоском и продолжением народного гула в минувших веках. Непосредственно он о работе не думал, но знал хорошо про себя, что «Цыганы» кончаются, «Онегин» сопутствовал жизни и, собственно говоря, конца не имел. Не очень-то он планировал свое время, но все же близилась осень, зима, и именно время само открывалось пред ним, как широкое снежное поле, простор. И на этом возникшем просторе смутно, но и настойчиво задымилась, зареяла в воздухе старая Русь, как бы ждавшая себе воплощения. Страсти ее не угасли и ныне. Хотя бы и Годунов! Кто такой, собственно, был Годунов, севший на трон, добытый кровью? Троны в крови и сейчас, и на них преспокойно садятся.
Пушкин во Пскове ел в ресторанах, играл в гостинице в карты, смеялся и балагурил, поздно ложился, но каждый день рано вставал: у него было и настоящее дело, которое творилось как бы само собою, будучи вовсе невидимым и едва уловимым; он в этом городе дышал стариною и размышлял. И все же мысли его никак еще не были связаны с прямою работой, с определившимся замыслом. Это было простою, органической жизнью внутри самого себя, собственным ростом, закономерностью. И, уезжая из Пскова, он увозил в себе творческий этот туман живой старины, так густо пахнувший на душу, но никак еще не позволявший ему разглядеть ни скрытой конструкции целого, ни обособленных образов: слышимо было только гудение толп, да смутно маячил образ царя — одинокого, мрачного и обреченного.
Не очень заботясь о ждавших родителях, по пути он заехал в Тригорское. Ему по душе был этот дом с его безалаберной, но легкою жизнью. Здесь ничто не царапало, не надо и настораживаться. Похоже на луг перед речкой — просторно и все одинаково, ничего чрезвычайного. Девицы отчасти на одно лицо все. Мягкий псковский овал, ясные взоры, носики — нет, не орлиные, — нижние губки капризно вперед. Что до ума — также, конечно, не блещут. Но это и не обязательно! Однако ж какие в доме ватрушки, варенье, какое тепло и радушие! И сама Прасковья Александровна забывала о ржи и о льне, когда он появлялся у них.
Так и сейчас, когда Пушкин с поцелуем наклонился к ее несколько пухлой руке, пахнувшей свежим укропом (солила на дворе огурцы), она обняла его голову и крепко поцеловала в кудрявый висок.
— Ну, вот вы и вернулись домой, — сказала она, поблескивая глазами и с удовольствием включая в это понятие не только Михайловское, но и Тригорское.
За Пушкина, в сущности, она не беспокоилась. Через знакомых предприняла даже шаги, чтобы Адеркаса немного смягчить и внушить ему здравую мысль, что для поэта хорошо именно быть в деревне и тишине: работа, досуг. В размышлениях этих, заботах было, конечно, и кое-что эгоистическое: Пушкин вносил в их сельскую жизнь живость и блеск, ощущение широкого мира, поэзию. Тригорское вдруг становилось звучным и ярким… И потерять все это, потерять его — да ни за что!
Анна стояла в гостиной в углу, когда Пушкин вошел. У самых ног ее лежал, как бы расплескавшись, небольшой кружевной платок. Пушкин взглянул на нее и догадался: даже и не заметила, как уронила, так велико было ее замешательство! Впрочем, на самом лице ее, сильно зардевшемся, все было ясно написано: и тревога минувших дней, — как-то все обойдется? и не вышлют ли дальше? не оставят ли в Пскове? — и тревогу сменившая радость, которую некуда деть и невозможно укрыть. В таком состоянии была она очень мила.
Руки ее Пушкин при матери не посмел бы поцеловать: руки целуют у дам! Но, здороваясь, все же слегка ее задержал. Анна опустила глаза перед живым его взором и застеснялась еще сильней, увидав оброненный платок. Неловко она потянула назад свою руку и одновременно нагнулась, чтобы поднять, но в ту же минуту наклонился и Пушкин. Оба они крепко стукнулись лбами, и он громко от неожиданности захохотал, все не выпуская ее руки и подымая так смущенную девушку.
Евпраксия настоящим бесенком скакала вокруг.
— Как звонко они поцеловались! — кричала она. — Как настоящие козлики! Нужно теперь и как следует, право!
Прасковья Александровна нахмурила бровь:
— Зизи, помолчи! Я пойду, Александр, распоряжусь вам с обедом.
Но еще раньше матери и Анна вышла из комнаты.
— Анетка, как мячик об стенку, — сказала Евпраксия, — стукнулась и откатилась… А у нас нынче топится баня!
— А разве суббота? — спросил Пушкин, смеясь.
— Вы и дни уже забыли. Суббота, конечно. Завтра к обедне!
— А Лева у вас?
— Парятся там с Алексеем. А вечером свежий мед будем есть! Нам поп Шкода прислал. Он нынче рушил на пасеке соты.
Пушкин отправился в баню один, без слуги. Смена белья была в чемодане.
В парке знакомая старая ель стояла простая, величественная. Липы мирно поблескивали своими крылатками, и дуб уж ронял первые желуди. Внизу под откосом Сороть блистала — серая, матовая. «Как мило она покраснела!» — вспомнил он Анну и невольно сжал пальцы в рукопожатии. Потом засмеялся и, выбросив воздух из кулака, пощупал на лбу — не вскочило ли шишки. Потом его взгляд привлекло чье-то белое платье. Он пригляделся и тотчас отгадал. Это сидела Алина у мостика через овраг. Что она делает там? Ясно, что ждет. Кого? Алексея!
Догадка тотчас оправдалась: он увидал за кустами быстро шагавшего Вульфа. Значит, все было условлено. У молодого студента вид был вороватый. Окликнуть? Не стоит!
Брат был еще в бане. В облаке пара он выливал шайку за шайкой на дымящуюся голову. Баня была жарка и тесна. Покосившиеся черные оконца едва были видимы.
Лев хотел обернуться на скрип, но, поскользнувшись, чуть не упал.
— Что ж ты вернулся? Или сробел?
— Нет, он как кот через траву — резво бежит на свидание! А у тебя тут как в Тартаре…
— Ах, Александр! А я думал, что это Вульф воротился…
И они принялись болтать наперебой. Александр ему живописал свои псковские дни, Лев не скупился в ответ: врал и прикрашивал.
— Что, батюшка очень небось беспокоился?
Лев растирал брату спину.
— Ужасно боялся! Ставни сам затворял. И по ночам выходил на крыльцо — слушать, не едут ли…
— Кто?
— Арестовать всю семью! Не крепко так?
— Нет, ничего! Можно и крепче. Так что же отец? Эти огромные лужи на полу и то, как он чуть не упал, повернувшись, — все это Льва вдохновило:
— Да что! Нынче все жаловался. Староста, видишь, пришел и наседал о каких-то делах… — И он стал представлять Сергея Львовича: — «О каких-то делах, мелочах, для которых, ты знаешь ведь, Лев, я не рожден. Сам посуди. Крыша промокла где-то в сарае. Что? Протекает? Так подотри! Я-то при чем? Или, видишь ты, пала корова. Вовремя надо было смотреть, так сказать, поддержать, чтобы не падала!»
Пушкин, весь в мыле, громко смеялся.
— Ну, ну, довольно, пожалуй. А то как бы и мне не упасть. «Подотри!»
Одевались они долго и не спеша. Лев поверял Вульфовы тайны, или, вернее, догадки о них. Разговор между братьями шел открытый, мужской. Пушкин и сам заметил уже у Алексея эти «глаза с поволокой, роток с позевотой», как говорится в русском присловье: примета дурная. А между тем Алексей ему нравился. Это был чистенький юноша, красивый, воспитанный; порою он говорил даже вовсе не глупо, и притом о вещах, малознакомых Пушкину. Может быть, было все это откуда-нибудь и нахватано, по речь была ясной и интересной.
— Так-то, брат Лев, — сказал Пушкин, потягиваясь. — Помнишь, как я тебя остерегал от холодной «обезьяньей любви»? А это похуже. Нельзя эту штуку носить только тут, — и он тронул свои лоб. — Нельзя,