— Я не буду мешать. Я не буду мешать… — быстро пролепетала сестра и так же неслышно, легко удалилась.
Он не удерживал, но, медля сломать сургуч, продолжал глядеть ей вслед, пока она окончательно не отлетела. Это была минута особенная, надолго запомнившаяся. Как бы живая птица была в его сжатой руке — это письмо.
Письмо было коротко, но он проходил в этот раз по лесу до самых сумерек, забыв о течении дня. Тысячи чувств волновали его. Жива для него, написала! Могла бы она и не написать… об этом, но вот написала. Это их связывало крепчайшею связью. Он останавливался и закрывал глаза. Нет, если будет ребенок и о том сообщают отцу, это уже не просто возлюбленная, — это супруга, жена…
И он снова ходил, изредка пожимая плечами, словно твердил и твердил, убеждая кого-то… судьбу, — убеждая ее в невозможном, строя самые горячие планы…
А когда пришла ночь и он заперся в своей комнате, тут ни ходить он не мог, ни работать. Горечь его настигала при малейшем движении мысли, горечь косила его, и силы порой покидали.
Слаб и робок человек,
Слеп умом — и все тревожит,—
пел в нем Коран.
Но нет, что другое, а умом он не слеп. Он теперь понимал: невозможное есть невозможное, и Элиз — жена Воронцова, и дочь его (он был уверен, что дочь) — дочь Воронцова… Нелепость, но так!
Он наконец попытался уснуть. Но сон бежал глаз. Петушиные крики были ему как часы; глубокая ночь. На минуту, случалось, сон изнеможения одолевал его, и пролетали разнообразные видения: воды и дерева, и шум, и тень. Но лишь только она появлялась, как снова возвращался к действительности.
Как-то однажды он подарил старшей девочке Елизаветы Ксаверьевны трость свою с собачьей головкой и написал ей стихи. Раевский в письме своем вспоминал и об этом, прося и рисунка, когда-то обещанного девочке. Какая-то будет у нее малютка сестра… Какая? Он вспомнил свой сон, он вспомнил рассказ Ганнибала, он живо представил себе, как это будет и как всем станет все ясно. Еще если бы сам он был там, он принял бы на себя полный ответ, но что она скажет одна перед разгневанным мужем?
Скандала, конечно, не будет. Все будет покрыто жестоким великосветским лаком, и будут воспитывать маленькую графиню Воронцову, которая не будет и подозревать, что ее настоящий отец… Больше того, она возрастет и, конечно, узнает его как поэта. Какими чертами опишут ей незнакомого ее отца?
Волнение Пушкина все возрастало, и, чтобы дать ему выход, он встал и присел к столу. Несвязные, но напряженные строки выливались из-под его пера, в них повторялись одни и те же слова, настойчиво стучавшие в горячем мозгу. «Дитя, я не скажу причины» — «Я не скажу тебе причины» — «причины», и снова: «Я не скажу тебе причины» «Ты равнодушно обо мне» — «Клевета — опишет» — «Враги мои — черты мои — тебе» — «Мой тайный клеветник» — «И клевета неверно — чертами неверн. образ мой опишет».
Да, эти тайные причины незыблемы. Он даже не смеет ее благословить как отец:
Дитя, не смею над тобой
Произносить благословенья…
И нельзя рассказать даже и самой причины, почему он не смеет это сделать, оставляя на полную волю все клевете и врагам… Что же тогда остается себе? Только разлука навеки. «Прощай, о милое дитя!»
Это были уже не стихи, это был как бы крик в далекое будущее.
Он ей ответит, но и письмо его будет, конечно, уничтожено ею, как и она просит его уничтожить это признание.
Ночь. И давно ли он так писал «Прозерпину»? А это, конечно, никак не стихи. Это как извержение лавы из непотухшего кратера. И когда что-то стало наконец выходить более внятное, это отнюдь не было тем, что требовало своего воплощения, и Пушкин далеко отбросил перо.
Но он сидел еще так, в длинной рубашке, с ногами, кое-как всунутыми в мягкие туфли, подаренные ему няней. Один, впрочем, раз он потянулся к перу, чтобы изменить свой заголовок: «Ребенку». Ребенка еще не существовало на свете, пока лишь «взыгрался младенец во чреве ее»… Так он и поправил.
И полчаса эти были как очная ставка с собою самим, и были они тем напряженней, что протекали в полном молчании, глубоком, как ночь.
Наутро он кончил «Цыган», помянув и их «мучительные сны».
Когда-то в ранней юности, воспевая вдохновение, он писал: «В мечтах все радости земные! // Судьбы всемощнее поэт». Теперь была минута иная, пора и обстоятельства иные. И были последние строки поэмы как вздох из Корана — вздох над собою самим:
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
Клонил к концу и октябрь. Ночи уже холодны, но в доме еще не топили. Всюду кругом дремлют леса: дров не запасали. Кроме того, печи дымили и в прошлую зиму, но печники не показывались, с ними тянули. Старшие Пушкины терпеть не могли, чтобы при них в доме работали: глина и грязь, запах мужицкой овчины… Да скоро ведь и в Петербург!
Осень вступала во все права. Аист, живший при доме, давно улетел. Домашняя птица ходила у служб нахохленная, вялая, и сам важный индюк слинял, посерел. На дворе в высоких просторных корытах целыми днями рубили капусту, и мальчишки с азартом хряпали холодные кочерыжки; сечки сверкали в проворных руках подобно секирам. В парке при быстрой ходьбе щелкали под ногами спелые желуди. Сквозь поредевшую чащу, как приближаешься к дому, издали виден кухонный дым, высоким столбом разрезающий воздух. Долгие звуки были хрустальны и медленны, они пролетали над озером, как неспешные птицы. Небо неярко, задумчиво, по задумчивость эта — явно о снеге.
Пушкин еще не был одет, когда Лев к нему постучал. В последние дни его к брату тянуло особенно: скоро отъезд!
На рождестве непременно приеду, — каждый раз он твердил, как бы сам себя в том убеждая.
Он скучал уже по Петербургу, по светлым гостиным, по болтовне и декламации стихов Александра, причем принимал все восторги и восклицания, как если бы сам написал эти стихи. Но он не мог не видеть, как томился здесь брат, становившийся день ото дня все более раздражительным. Он не знал всех причин его тайных тревог, но помнил, что и сам перед братом был не без греха.
— И о перстне не беспокойся, — промолвил он вдруг виновато. — Я сам привезу или с Михайлой пришлю, если ты не боишься.
— Я боюсь одного: как бы разбойники на тебя не напали и не ограбили, — смеясь, отвечал Александр, кончая свой туалет.
— А что же разбойники, на то есть полиция. Видишь, за нею недалеко и ходить. Да вон там, за окном.
Александр поглядел и увидел верхового с сумкой, подымавшего в стремя сапог.
— Зачем это он приезжал?
— Не знаю… Бумагу какую-то батюшке под расписку вручил.
Лев начал вдруг мямлить. Было заметно, однако, что он уже знает, кого та бумага касалась.
— Ну, говори: обо мне?
Левушке было приказано, чтобы молчал, и он только кивнул головой утвердительно.
— Требуют сведений о поведении? — резко спросил Александр. — О переписке?
Лев было снова замялся, но уже по лицу его Пушкин уверился, что точно, догадка его была справедлива. Он медлить не стал. Пора наконец иметь объяснение. Этого требует честь.
И, отстранив рукой брата, пытавшегося его удержать, он направился прямо к отцу; все же и Лев вошел за ним следом. Ссора была неминуема, но разыгралась она, однако, не сразу.
Отец сидел у стола в теплом халате, вытянув ноги и склонясь над какой-то бумагой, которую тотчас и