Пошел ли бы так же и он, если бы было восстание? Пушкин прямого ответа и самому себе не давал, хоть и знал очень твердо, что возможная виселица его не пугала. С такими вещами он даже просто шутил:
И дабы впредь не смел чудесить,
Поймавши, истинно повесить
И живота весьма лишить.
Но он ставит перед собою вопрос об особливой роли поэта в политических бурях и даже о том, пускаться ли в них, если принадлежишь только себе. В своего «Андрея Шенье», которого он посвятил своему другу Николаю Раевскому, он вкладывал весь огонь своего сердца, всю глубину раздумья и всю музыку слез.
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой…
Место ли в бурях мирному поэту?
…Куда, мои надежды,
Вы завлекли меня! Что делать было мне,
Мне, верному любви, стихам и тишине…
И вспоминался Пущин опять: «Я думаю, это возможно не раньше, как лет через десять». По своему теперешнему ощущению, вопреки предчувствию Михаила Федоровича Орлова, он удлинил бы и этот срок, ибо не видел еще подлинной силы, способной опрокинуть самовластие, и еще того менее теперь был уверен в себе, в своей личной пригодности для этого дела. Его Андрей Шенье, с которым как бы порою сливал он себя, спрашивал с горечью:
Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто напрягать бессильные бразды?
Но за минутным безверием следовал взрыв подлинной силы, и обреченный на плаху провозглашал как власть имеющий:
О нет!
Умолкни, ропот малодушный,
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет…
Образ поэта, певшего свободу и не нашедшего для себя ее осуществления, павшего на гильотине, казался ему, когда заглядывал не в одно только прошлое, но и в возможное будущее, близким и родственным. Старого монарха он помянул потому, что Шенье был исторически связан с ним, а кроме того, это делало появление в печати стихов самого Пушкина хотя бы призрачно возможным, но главное дело было в другом. Его свобода глядела дальше. Он не поддавался угнетающим мыслям и устами героя — об идеале свободы своей и о народе, который жаждал ее, — говорил с уверенностью:
Так — он найдет тебя. Под сению равенства
В объятиях твоих он сладко отдохнёт.
Так буря мрачная минёт!
Казалось бы, пасха с ее колокольными звонами, куличами и красными яйцами, христосованьем и качелями на дворе, песнями, пляской должна была Пушкина оторвать от его дум. И действительно, живо во всем он участвовал сам, но как-то, не докликавшись раз, чтобы ему оседлали коня, зашел он на кухню и, войдя, даже забыл, зачем он зашел.
Там шла азартная игра в засаленные карты. Играли «в носки» и средневековый «бардадым»; винновый король не однажды решал страстную партию, и по носам вдохновенно трепали старой колодой. Пушкин залюбовался: это был уже не шестнадцатый век, а скорее всего — черти в аду! Яростно трещали дрова в огромной русской печи. Огибая кипевший котел, порой вырывалась наружу широкая лента сизого дыма, смешиваясь с пахучими облаками терпкой махорки; пахло разопревшей овчиною, потом и шибко выдыхаемой водкой и луком. Добродушный и сдержанный садовник Архип кривлялся и строил рожи, не уступая никому другому; косой его глаз дико и воспаленно сверкал. Никто не увидал вошедшего барина, словно бы это было не на пасху в русской деревне, да, пожалуй, и вообще не на поверхности нашей планеты, а глубоко в ее недрах: истинно черти! И сам Пушкин себя чувствовал вовсе не Александром Сергеевичем, а может быть, Фаустом, прилетевшим сюда на дьяволовом хвосте. Поэма, пронизанная насквозь огнем ищущей и ни перед чем не отступающей мысли, пленяла его в эти дни с особенной силой, и в нем самом глухо где-то уже зрело ответное эхо. Он постоял у притолоки и вышел, так никого и не окликнув.
На грубом листе серой бумаги несколько позже, как только этот кошмар в нем прояснился, он набросал разрозненные отрывки какой-то вскипевшей в тот час «адской поэмы»:
«Что козырь?» — «Чэрви!» — «Мне ходить».
«Я бью». — «Нельзя ли погодить?»
«…Привел я гостя». — «Ах, создатель!..»
«Вот доктор Фауст, наш приятель!»
«…Что горит во мгле?
Что кипит в котле?»
«Фауст, ха-ха-ха!
Посмотри, уха:
Щука ли, цари —
О, вари, вари!»
Это варево из царей вместе со щуками закипало в Пушкине вовсе не редко: та самая «царей судьба», которую в «Онегине» из-за цензуры со вздохом он заменял «судьбою и жизнью».
Барон был верен себе: в субботу на святой не появился и ничего не писал. О Дельвиге спрашивали и в Тригорском, и Евпраксия уже его представляла, далеко откидываясь в кресле и вытягивая ноги: ей это было приятно, потому что шерстяные чулки, надоевшие за зиму, наконец были сняты и голубые ножки ее самой ей казались красивыми. Одну руку она отводила несколько в сторону — будто бы в ней была трубка, другая покоилась на животе.
— Похож?
— Да как ты смеешь, Зизи! — сердилась и улыбалась мать; но Зизи смела все.
— Вы говорите: уж жив ли? А я на кухне слыхала, что если по живому отслужить панихиду, тут он и стукнет в окошко! Вы испытайте.
Пушкин очень смеялся выходкам девочки, впрочем, все больше и больше становившейся девушкой. Пожалуй, теперь она еще смелее дерзила, но под этим все чаще угадывалось, что простодушие прежнее сменялось каким-то смутным томлением. Пушкин писал иногда шаловливые записочки уехавшей Нетти, той самой, которая будто бы прислала ему стихи, и отдавал их Евпраксии, чтобы она пересылала, когда сама будет писать. В семье это не было новостью: так же и Анна писала для Льва через Ольгу Сергеевну; подобная тайна придавала письмам особую волнующую прелесть. Пушкин и сам кое-когда вплетался в интригу и дразнил чувствительную Анну: только недавно он сжег перед нею, не прочитав ей, фривольную записочку Льва, присланную через него. Но Евпраксия просто священнодействовала, ее по-настоящему волновало, что переписка шла через нее и она соучастница тайны.
Под болтовню девочки о покойниках и панихидах он вспомнил о Байроне: завтра была как раз годовщина. Еще утром в тетради на внутренней стороне переплета ему бросилась в глаза эта запись, сделанная в Одессе под свежим впечатлением вести о его гибели в Греции.
— Анета, знаете что, — сказал он попозже, когда случайно остались они с Анной наедине, — завтра день смерти Байрона. Отслужим по нем панихиду: вы у себя, я у себя.
Она подняла на него свои большие глаза. Пушкин не часто дарил ее вниманием, и не знала сейчас: шутит иль вправду?
— Вы шутите?
— Да. Но и нет, не шучу.
— Как вас понять?
Голос ее несколько дрогнул. Этот вопрос прозвучал шире и глубже: как ей вообще понять Пушкина… Она носила в себе такую полноту нежности и обожания, что с его стороны довольно бы было одного только