— Да, а у меня пусть сам он начнет проверять и кивать на Иону…
— Но что с вами, Александр? Не бредите ль вы? При чем тут игумен?
Прасковья Александровна, здравствуйте! Здравствуйте все! Простите меня, я нисколько не брежу, но он… самозванец… как я, непременно выхватит нож и прямо наружу — в окно!
Пушкин был весел и прыгал по комнате, шутливо осуществляя свою «сцену в корчме» в гостиной у Осиповой. С разлету схватил он с дивана Евпраксию — так, как сидела, с поджатыми ногами — и с этим живым теплым клубком провальсировал наискось через всю комнату, приговаривая:
— А я бы такую вот еще… теплую кошку… с собой прихватил, прихватил… Ну, не мяукать!
Дома, когда возвратился, сцена «корчмы на литовской границе» писалась легко, горячо. Он с наслаждением пересыпал речь Варлаама прибаутками и приговорками игумена Ионы: «ино дело пьянство, а иное чванство», «а у нас одна заботушка: пьем до донушка, выпьем, поворотим — и в донушко поколотим!». Когда б Варлаама в корчме и подлинно звали Ионой, он пошутил бы, пожалуй, еще, как было и нынче за трапезой у почтенного отца игумена, и об «Ионе во чреве кита» и о «чреве Ионы»…
Пушкин в ту весну часто ходил в Святые Горы; его привлекала толпа у монастыря и, каждый раз после службы, подобие ярмарки. Сев яровых миновал, и ослабело напряжение сельских работ. Помещикам вовсе нечего было делать, и съезжались они с бубенцами, хвастаясь сбруей и лошадьми; у коновязи бывала и перебранка за место.
На троицу в церкви стояла жара, духота — от дыхания и пота людей, от разогретого воска. Ближе к приделу било в стеклянные двери еще и солнце; оно топило в своем ярком сиянии свечи, делая их совсем призрачными. Впереди, по обычаю, плотной стеной — мужики, аккуратно подстриженные, а на затылке подбритые обломком косы, с густо промасленными деревянным маслом расчесами; впрочем, случалось, волосы пахли и квасом. Бабы и девки, в лентах и бусах, жались друг к другу в притворе.
В этот торжественный день всею семьею Вульфы и Осиповы были в монастыре. Все шло спокойно и чинно, как и всегда, но во время молебна, когда в третий раз опускались с молитвой на траву, щедро накиданную на старые холодные плиты, Евпраксия, вдруг подобрав свое белое нарядное платье, чуть не бегом устремилась к дверям: от густого цветочного запаха ее замутило… Мать была в истинном огорчении от «скандала»; усмехнувшись, Пушкин вышел вслед за Зизи. За стенами церкви шумело скромное торжище.
Ярмарка на троицу бывала не столь велика: главный съезд предстоял в «девятую пятницу». Но Александр, отыскавши беглянку, все же увлек ее между телег к двум- трем палаткам с дешевыми сладостями и бабам с мешками подсолнухов и грецких орехов; нищие обступили их. Пушкин давал им мелочь, не глядя. Но он даже забыл свою юную спутницу, как запели слепцы стародавние духовные стихи.
Волнение его было двояко. Каждый раз, как он видел убогого, а особливо слепого, у него пробегало острое чувство стремительной жалости: невозможность помочь! Жалость эта бывала подобной уколу, и не сопровождалась она ни размышлением и ни каким-либо длительным чувством: пронзала и уходила, оставляя его немым. Еще недавно томился он над стихами: что написать слепому Козлову, приславшему книгу с собственноручною, несмотря на слепоту, надписью? Выручил Вяземский, обративший внимание в статье своей о «Чернеце» на фразу издателей: «Несчастие, часто убийственное для души обыкновенной, было для него гением животворящим». Пушкин прочел, и его как бы развязало:
Певец! когда перед тобой
Во мгле сокрылся мир земной, —
Мгновенно твой проснулся гений.
Не таковы ли были и эти слепцы? Да, но они волновали и глубже: самым напевом, словами, как бы начертанными древним полууставом.
Пушкин их слушал. Внутреннее волнение охватывало его, но что мог он сделать для них? Он достал двадцатипятирублевую ассигнацию и протянул мальчику-поводырю. В глубине души ему было стыдно, что приходилось расценивать это на деньги… Он очень ценил духовные эти «стихи», запоминал их, записывал; это была живая история языка и народной культуры давнего времени.
Когда кончилась служба и все вышли на воздух, Пушкин сказал:
— Хорошо бы теперь всем ко мне, венки завивать, да пирога дома нету. А для Зизи, после молитвы на тощий желудок, особенно хорошо б пирога. Я жду вас к себе на девятую пятницу.
— А зато теперь к нам!
— Ничего не поделаешь: зато теперь к вам.
Пушкин был при деньгах и перед девятою пятницей дал широкие полномочия няне: пирог, и обед, и вино.
— Все это можно… а как у нас?.. — Няня боялась расходов.
— Да ведь не я угощаю, а ты, шутливо ответил ей Пушкин. — Деньги-то я за тебя получил.
— Да как это так: за меня?
— А вот так! Шестьсот-то рублей? Забыла? А за Танину няню! Не веришь, что так заплатили? Да спросила б у Дельвига. Надо почаще с тобой разговаривать — будем богаты!
Пушкин, тогда же как получил, похвастался и перед Вяземским: «За разговор с няней без письма брат получил 600 р. Ты видишь, что это деньги, следственно должно держать их под ключом».
«Держать под ключом» — это было, конечно, не о деньгах, а о стихах, денег же Пушкин и сам держать не умел. Но он так свободно об этом писал потому, что уверен был: Лев заплатил уже Вяземским из двух тысяч, взятых им у Плетнева, тот одесский памятный долг, тоже как раз шестьсот рублей, которые княгиня Вера Федоровна у Пушкина не взяла. Пушкин все еще имел неосторожность кое в чем полагаться на брата…
Он, конечно, даже и не хвастался. Он хотел показать, что у него деньги есть: дабы Вяземская не вздумала их ему возвращать. Если бы только он знал, что возвращать ей нечего! Так этой истории с долгом суждено было и еще длиться…
На девятую пятницу собирались еще накануне, и на монастырском дворе, и на горе по откосу уже с вечера дальний народ ночевал, а торговцы воздвигали палатки.
Невзирая на ужас Арины Родионовны и к общему веселью всей девичьей, Пушкин на ярмарку отправился так, как иногда обряжался у себя только дома. Он был в ситцевой красной рубашке, подпоясанной голубым поясом, и в соломенной шляпе, вывезенной им еще из Одессы. Из закупленного няней к приезду гостей всяческого добра он захватил с собой штук пять апельсинов.
— Лазаря, мамушка, буду петь, так чтобы голос прочистить!
Бородатый и обстоятельный Петр, ходивший у Пушкина в кучерах и смазавший только что салом шлею, выронил хомут, увидав своего барина, готового к путешествию: о лошадях нечего было и думать, верно, опять возьмет с собою дубину! Александр Сергеевич так ему разъяснял: чтоб рука при стрельбе не дрожала; руку будто крепит…
И Пушкин действительно взял свою палицу и отправился этаким настоящим богомольцем. К службе он не ходил, чтобы народ не пугать, и замешался в толпе нищих слепцов у монастырских ворот. Все же многие его узнавали, но он на поклоны и оклики не отвечал. Порою, входя в свою роль, он увлекался и брал у кого-нибудь из певцов длинную трость с бубенцами, потряхивая ими в такт песне; порой отходил и задумчиво ел апельсины, сдирая кожу их длинными своими ногтями. Он был живописен, и городской (из Опочки) лавочник Лапин, залюбовавшись, даже забыл торговать, пока Пушкин их ел, а сам считал: сколько же съест?
«Он пришел пеший… Как я поеду с ним… этак?» — подумала Осипова, до которой из уст в уста шепоток достиг даже в церкви.
— Миленький Пушкин! — давилась от смеха Евпраксия. — Я с тобой русскую буду плясать!
Смутные слухи дошли и до исправника, стоявшего у левого клироса, и, между слов тропаря, который любил он подпевать сиповатым баском, блюститель порядка, коротко и энергично, как бы оторвавшись от деловой важной бумаги, негромко, в седые усы, приказал вестовому пойти поглядеть, что там такое, и навести порядок. Вестовой увидал у ворот массу народа, заслонившего проход в монастырь. Опытным оком определил он смутьяна и сурово потребовал, именем капитан-исправника, прекратить безобразие.
— Алексей человек божий не есть безобразие, — ответствовал Пушкин и продолжал петь со