слепцами.
— Кто ты таков? — грозно спросил, подступая, полицейский служака.
Пушкин вспыхнул, сжав палку; ближайшие люди посторонились, и вестовой дальше всех. Пушкин, однако же, сдержался.
— Скажи капитан-исправнику, — проговорил он спокойно и твердо, — что ежели он и боится меня, то я его не боюсь. Скажи ему, что у ворот поет Лазаря — Пушкин.
Потом он его поманил пальцем к себе и, уже доверительно, дал ему еще и другое напутствие, которое, видимо, оказалось совсем вразумительным, ибо слушавший вытянул руки по швам и смущенно промолвил:
— Слушаю-с, ваше высокородие!
— Ну, так вот и ступай куда сказано.
Чина полиции толпа проводила глазами и одобрительным Пушкину говорком:
— Этот, мы знаем, себя в обиду не даст!
— Барин простой, а как тебе, брат, замахнулся!..
— И от себя отослал…
— Значит — послал куда следует!
— Н-ну!.. Пушкин и есть Пушкин!
Капитан-исправник выслушал донесение, склонив голову набок; он поводил при этом глазами на Осипову и на других прочих господ у правого клироса, про себя принимая решение — считать происшествие как бы не бывшим, а следственно — оставить его и без последствий. Он легонько кивал склоненной своей головой, но когда вестовой передал и пушкинское особое добавление, оговорившись при этом, что… в церкви оно неудобно, конечно… но по долгу службы… и прочее, — исправник вскипел:
— Болван ты! Тебе это сказано, так и оставь при себе… Разве прилично вдруг в церкви — и эдакое! — И, размашисто дернув рывком усы и подусники, тотчас же и с чувством подхватил конец песнопения.
Прасковья Александровна, как она Пушкина ни любила, на сей раз изменила ему: она даже обрадовалась, когда Рокотов, подойдя после службы к руке ее, произнес настоящую декларацию, что, собственно, он… прося извинить за откровенность… нынче хотел бы ее навестить и, высоко ценя ее мнение, держать… так сказать, совет… о бычке. Радость, что как-никак найден исход и к Пушкину можно не ехать, все же мешалась в ней с чрезвычайной тоской; не давая воли себе и боясь, что раздумает, она отвечала поспешно:
— Да ведь мы же давно об этом дне сговорились… Как могла я забыть!
Под тем же предлогом она извинилась и перед Пушкиным. Он, улыбнувшись, молча ей поклонился, а она села в коляску, не замечая, как на колени внезапно упала слеза. Да и Ивану Матвеевичу Рокотову, расточавшему мед и любезности в гостиной, уже отвечала она невпопад, а под конец и вовсе сослалась на головную жестокую боль. Он рассчитывал было полюбезничать также и с барышнями, но и они, как сговорились, принялись ему отпускать отменные дерзости.
Пушкин же только легонько ругнулся, оставшись один. Нынче он был приподнят и весел, как давно не бывал. Это «позорище» для господ дворян, бывших у службы, доставило ему истинное наслаждение. Еще утром, когда пришло это ему в голову, он от души веселился. Точно бы слишком он засиделся и захотелось тряхнуть уходящею молодостью. Три дня тому назад был его день рождения: двадцать шесть лет! Еще накануне писал он письмо Петру Андреевичу Вяземскому. Оно было сплошь посвящено вопросам литературным, под свежим впечатлением он помянул и «Дон-Кихота», но разве же Вяземскому, хоть и близкому человеку, мог он открыться во всем? Он ясно и точно в себе ощущал эту черту, до которой открытость его была полной открытостью, а с Жуковским и вовсе ему приходилось вести дипломатию, и даже хитрить… И сколько в душе оставалось самого важного, о чем мог по-настоящему беседовать только с собою самим!
И хорошо, что никто, кроме няни, с точностью не помнил его дня рождения. Он провел этот день в одиночестве и, как бы наперекор еще одному лишнему году, что ложился на плечи, задумал сегодня эту свою по-молодому веселую вылазку. Эта потребность нарушить каким-нибудь жестом, вольным иль дерзким, осточертевшую «приличную» жизнь была в нем всегда. Так он писал эпиграммы. Так вызывал на дуэль. Так себя утверждал и так кидал вызов другим.
Няня поохала, как увидала, что Пушкин возвратился один. Она уже приготовилась было похвастаться перед тригорскою барыней и новою шалью, которую ей подарил Александр Сергеевич, и всеми теми яствами, которые она приготовила и ради которых осталась сидеть на хозяйстве. Но Пушкин быстро утешил ее: больше всего любила она, когда питомец ее был весел!
— Ну что ж, няня? Пир! Тащи все в девичью. И сама садись в голове. Я буду всех угощать.
Пирог удался на славу, и Оленька, грустившая с самой троицы, что ее венок потонул, цвела за столом, как в палисаднике мак.
Однако ж, когда народное пиршество это уже подходило к концу, Анютка, дворовая девочка, выбежавшая было на волю по детской своей надобности, с криком ворвалась назад:
— Батюшки! Тригорские господа катят на двор! — Она всплеснула руками и почти села на пол от ужаса и от восторга.
Анютка не обманулась. Ивана Матвеевича Рокотова, незваного и званого гостя, соединенными усилиями спровадили-таки из Тригорского, и Евпраксия почти бесновалась, требуя, чтобы немедленно запрягали лошадей — ехать в Михайловское. Это было бесконечно неловко, но Прасковья Александровна горела стыдом и томлением; помимо всего прочего, скоро и именины Александра: как быть? Нет, так все- таки лучше, чем сидеть у себя, не зная, куда девать руки и ноги, а главное — сердце.
— Сплавили? — сразу угадал Пушкин про Рокотова и добавил, смеясь: — Ну, а как вам понравился нынешний выезд мой в свет?
Прасковья Александровна молча и судорожно его обняла: милый — он не сердился!
— Но вот что, Зизи, — продолжал веселый хозяин, сделав печальную мину и здороваясь с девочкой, — от пирога остался один только пар! Опоздали!
Керн, как и Дельвига, ждали достаточно долго, и так же, как Дельвиг, явилась она совершенно внезапно. Анна любила кузину и ждала ее страстно, мечтая открыть свое сердце: муки, томления. Она еще лежала в постели, когда, развязывая на веселом бегу запылившиеся ленты у шляпы, молодая женщина кинулась ее обнимать. Движения кузины были быстры, легки, как всегда; в белокурых ее волосах, казалось, запутался ветерок — дорожный, пахучий, и она внесла его вместе с собой в комнату. Так и всегда: за простыми чертами ее играла внутренняя легкая жизнь, глаза были ясны, улыбка свежа.
— Отворим окно?
И быстро, маленькой ручкой, с которой перчатка была лишь полустянута, ловко толкнула она старую раму.
— Соня ты! Соня ты этакая!
И, как была, только сбросив дорожную шаль, уселась у Анны.
Они не видались давно, с того самого лета, когда Анна гостила у Керн и загостилась до самой зимы. Это был памятный девятнадцатый год, когда обе они были на балу, устроенном в честь государя, приехавшего на маневры. Они жили тогда на окраине маленького городка Валка, в окрестностях Дерпта, в домике с садом, и так же по утрам Керн, встававшая раньше, распахивала окно и приходила к сестре на постель. Эта привычка болтать утром в постели шла еще с детских их лет, когда они вместе воспитывались в деревне, в имении, и, будучи на руках у француженки Бенуа, зачитывались мадам Жанлис и другими чувствительными романами. Все это сейчас зароилось в их памяти и разговоре, и они с живостью перепархивали с предмета на предмет — от одного давнего случая, или человека, или даже просто какого- нибудь запомнившегося отдельного восклицания к другим случаям, людям и восклицаниям.
Шляпа все еще не была снята; Керн до тех пор теребила запутавшиеся ленты, пока развязать их по- человечески стало делом совсем безнадежным.
— Ну, а Пушкин что ж? Где он? — воскликнула она вдруг, перебивая самое себя и одновременно сильным рывком разорвав наконец затянувшийся узел: так же когда-то она убежала от нелюбимого мужа.
Анна приподнялась на постели.