разочарования. Брат… неужели?., вот как! Но тотчас же так на него и пахнуло фамильным тем духом безволия и несобранности, тщеславия и суеты, который всегда мешал дышать ему дома и от которого, хоть и принудительным образом, бежал из Петербурга, отрясая прах от ног своих.
Однажды пришла весть и о Пущине, заставившая дрогнуть сердце. Горчаков не забыл-таки, видимо, разговора в Лямонове и, враг заговорщиков, сам пришел к Пущину и предлагал бежать за границу: для него это был настоящий поступок. Но — замечательно — Пущин наотрез отказался: он считал долгом разделить общую участь.
Милый, бесценный друг! У Пушкина дрогнули ресницы. Сам он не поступил бы так, но это его умилило. Пущин не гнулся, его было можно только сломить. Надо ли так?..
Пушкин совсем не цеплялся за жизнь, он не раз ее ставил на карту из-за какого-нибудь оскорбления: порою действительного, а порою и мнимого или совершенно пустячного. Он вспыхивал, как порох, хотя случалось и так, что таил в себе непогашенную надежду отмщения и целые годы, как это было с Толстым. Но все это было его личное дело, когда ж возникала борьба из-за чего-то иного, он допускал и игру, маневрирование, без этого было даже нельзя, это входило в самое понятие жизни и часто являлось ее настоящей пружиной. И здесь это бывало подчас жестоко и трудно, ибо порою задевалась и собственная гордость, но это же было и высоким искусством: как бы уступая — не уступать!
И Пушкин в те дни много думал все же и о себе. Сон его стал беспокойным. Часто грезились сборища, чудища, схватки. Это врывалось даже и в мирные воды «Онегина», и сон его Татьяны был родствен его собственным снам…
Он сам уцелел, но надолго ли?.. И начал опять разговор с Петербургом. Кому ж и писать, как не Жуковскому?
Повар Арсений чаще обычного ездил теперь в Петербург, и с одной из оказий Пушкин отнесся к Жуковскому, объясняя ему, что не писал, «потому что мне было не до себя». Принадлежность свою к заговору он отрицал, но признавался, что «все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно». И тут же опять с тревогою спрашивал: оба ли Раевские взяты?.. Но, вспоминая двадцатый год, он не хотел уже никаких поручительств: он хотел сохранить за собою свободу поступков. «Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю: не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства и т. д.». И в самом конце письма, помянув покойного Александра, не удержался-таки: «…я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба».
Как поведет себя новый царь Николай? Пушкин Плетневу писал (по почте уже): «Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен, — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую». — «С нетерпением ожидаю решения участи нещастных и обнародования заговора, — так обращался и к Дельвигу. — Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира». Письмо это шло также уже не по оказии.
Так он и жил, не предпринимая пока ничего. В феврале Прасковья Александровна увезла Анну в Малинники. Пушкину в эту зиму было совсем не до ухаживаний за девицами, хотя бы и выражавшихся всего лишь в легком поддразнивании. Анна особенно нервничала и то хотела уехать одна, то поджидала, не приедет ли Нетти за ней. Однако же, когда мать собиралась отъезжать, ей стало так горько, что даже и Пушкин ее пожалел. Он проводил их обеих до Пскова и на прощанье был с Анной так нежен и мил, как только один он умел. Но уже па обратной дороге едва ль он ее вспоминал, а письма, которые она теперь ему присылала, то негодуя на мать («Я, право, думаю, как и Анна Керн, что она одна хочет одержать над вами победу и что она из ревности оставляет меня здесь»), то вспоминая счастливые для нее самой псковские дни («Сегодня она подсмеивалась над нашим прощаньем во Пскове, находя его чересчур нежным»), то упрекая его в равнодушии, — все эти длинные излияния чувств его не трогали вовсе. Разве лишь изредка он улыбался, читая, как бедная Анна описывала ему тамошние свои успехи у мужчин: как один из ее обожателей схватил ее за руку и хотел поцеловать («О, этот превосходит даже и вас…»).
Все это было, быть может, даже жестоко, но в области чувства был Пушкин правдив до конца и Анну, так его ждавшую, так ему отдававшую сердце и думы, мечты, — так и оставил и без любви, и без настоящих стихов.
Пушкин сидел, подпершись локтем, как сиживал, бывало, в Лицее. На сей раз он думал всецело о своих личных делах. Он пережил свое бурное чувство к Анне Петровне, отрезав его как ножом. Его сближение с Оленькой давало ему забвенье, покой.
Но вот утром сегодня она встретила его в коридоре и, проходя, опустила глаза. Он тронул ее за плечо, она опустила и голову. Тогда он ладонью отогнул ее лоб, и она уже не стала больше таиться. Однако ж и выговорить то, что хотела б сказать, было трудно. За нее говорили глаза, и Пушкин, как ни далек он был от той мысли, сразу ее прочитал:
— Неужели… ждешь ты ребенка?
Она кивнула ресницами и продолжала глядеть с той неотступною преданностью, которая была ему так знакома и досель никогда не была тяжела. Да и сейчас глазами она ни о чем не спрашивала и ничего не требовала от него. Но у него внутри все перевернулось. Чем мог он ответить на первые эти ощущения матери? Мог ли он ответить естественным чувством отца? И почему никогда он не думал даже о самой возможности этого? Ему стало трудно выносить этот прямой ее взгляд, он положил руки ей на плечи, привлек к себе и поцеловал в голову. Он едва смог вымолвить несколько слов:
— Ну, что ж… ничего. Увидим… Не беспокойся.
Слова были бедны, чувства в душе — смутны и нелегки. Радости не было, волнения отца не было тоже, была лишь одна озабоченность.
Он озирал теперь мысленно весь свой роман, столь не похожий на другие его романы. Не было с его стороны ни борьбы, ни домогательств, не встречал ни в чем он отказа, не было страстных порывов к недосягаемому, ни упоения на каждом новом этапе сближения. Разве испытывал он муки отчаяния, или томленья разуверения, или… ревность? Нет, ничего этого не было, и все произошло как бы само собою, бездумно, естественно, и продолжалось спокойно и ровно и, казалось бы, прочно.
Пушкин не раз думал и о разлуке, но эти мысли его были поверхностны: как он будет ее вспоминать и как тяжело будет ей расставаться. Так же мало думала, верно, и Оленька, и ни в чем не перечила няня: для нее это все тоже было как бы в порядке вещей.
Но как круто все изменилось! Теперь возникала ответственность и… тысяча всяческих неудобств. Даже и это мелкое слово возникало в его голове. Что, например, скажут в Тригорском? У него даже, в сущности, не было угла на земле, где он был бы хозяином: он жил у родителей. Даже негласной семьи он не мог бы иметь. Так что же теперь?..
До сей поры в жизни его так еще не бывало. Была беспорядочность в юности, но легкая и ни к чему не обязывающая; были романы со светскими дамами, но все это было не то. И больнее всего была эта ее безответность, покорность, слепое доверие. От него не требовали ничего, но разве же это исход?
И Пушкин вставал и разминал занемевшие ноги и снова садился; думы не покидали его. Он перечитывал «Фауста», и перед ним возникал образ Гретхен с ребенком. Но, давая в самом сжатом виде суть чужого творения, как это часто любил, он не дал ее самое — молодую злосчастную мать, — в то же время насытив именно ее болью свою Сцену из «Фауста». Он ничего не стремился приукрашивать «сочетаньем двух душ» и обнажал для себя страшнее тайны. Так он хотел быть правдивым с собой до конца.
«Презирать суд людей нетрудно; презирать суд собственный невозможно». Так только сейчас, когда отношения их с неизбежностью прерывались, увидел он все это со стороны.
Он никого не хотел учить и ничего никому проповедовать, но сам от суда над собою не убегал. Он никуда его не выносил, доверяя одним лишь стихам, и ни перед кем не каялся. Это было бы, может быть, легче, но это не лежало в натуре его. Он выражал горячее свое убеждение, когда один раз писал Вяземскому по поводу уничтоженных записок Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки и т. п., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой