мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, кап мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе!»
Ужель он вступил на следы жившего именно здесь деда своего Осипа Абрамовича Ганнибала? Проклятые предки! Но Пушкин умел по-своему с ними справляться. Замкнувшись в себе и недоступный ни для единого стороннего ока, он принимал сам от себя редкую казнь, но умел и пребыть не подавленным ею. Не острая боль эта заливала собою все его бытие, а наоборот: оно покрывало ее и включало в себя, как составную и неизбежную часть. Так события шли и развивались своей чередой. Пушкин готов был к тому, чтобы так иль иначе держать ответ за себя и за ребенка.
Однако же все сложилось не так. Михайла Калашников, утвердившись в Болдине, просил у старого барина разрешения вывезти к себе и семью. Разрешение последовало. Сергей Львович, до которого дошли первые неясные слухи, не без удовольствия отписал Михайле, чтоб взял всю семью: пусть едет и Оленька! Для Пушкина это было, конечно, житейски большим облегчением, благопристойной развязкой, но настоящего душевного облегчения это не приносило и не могло принести.
Михайла Калашников ждал всех в Москве, и дочь должна была вот-вот выехать к нему. Пушкин тогда написал письмо Вяземскому, которое передаст сама Оля Калашникова, — с просьбой позаботиться о будущем малютке. Так он попытался взглянуть на все это дело «взглядом Шекспира»; «Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, — а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи)». Однако же ни «Шекспира» не выходило, ни юмор не удавался. Все эти и подобные им выражения и весь тон письма, легкомысленно грубый и нарочитый, — тем более был таковым, чем глубже закапывал он в себя свою боль: «Милый мой, мне совестно, ей-богу, — но тут уж не до совести».
Прощанье с Оленькой вышло коротким, но все же не легким. Няня оставила их наедине. У Пушкина вовсе не было слов. Даже девушка, казалось, была бодрее его. Она все понимала и ни о чем не просила: ее, крепостную, барин любил, и вот она уезжала к отцу. Но именно эта покорность ее, и обреченность, и полная невозможность никакого другого «иначе» томили его, и когда Оленька к нему подошла, чтобы проститься, и лишь в эту минуту, припав к нему, зарыдала, — как страстно ему вдруг захотелось все перевернуть и все заново поставить на место!
Но вместо того он вручил ей письмо и, целуя, напутствовал, чтобы не скучала… не забывала… была весела и здорова…
Это было уж в мае. А еще до того, под сердитую руку, злой на весь мир, беспощадный к себе и другим, он написал последнюю отповедь Льву, с которым незадолго до того попробовал было обойтись по- родственному под давлением общих приятелей, которые за Левушку усердно постанывали. До Пушкина дошел слух, что любезный братец позволил себе вольно болтать как раз про Олю Калашникову: что, дескать, брат Александр с предметом своей деревенской любви обращается уже не стихами, а практической прозой. И Пушкин со Львом не постеснялся…
Было такое — широкое и строгое желание: очистить себя от всей шелухи, от ненужного, чтобы стало просторней вокруг и ясней. Это касалось его отношений и с Анной и с братом. Противоречивую сложность, возникшую в его отношениях с Оленькой, за него развязала судьба.
Теперь Пушкин раздумывал о царе: надобно было предпринимать что-нибудь решительное. По совету Плетнева еще в марте Жуковскому было написано такое письмо, чтобы его можно было показать самому государю. Пушкин ясно представил себе друга — Плетнева, получив от него этот совет. Он почти слышал мягкие его, с придыханием, интонации, как если бы тот не писал, а говорил о Жуковском: «После этого письма он скоро надеется с тобою свидеться в его квартире». Пушкин исполнил совет, но, однако ж, писал: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».
Жуковскому этого, естественно, показалось мало, и он письмом не воспользовался. Он даже делал вид, что и не думал Плетневу давать такой мысли: «Я никак не умею изъяснить, для чего ты написал ко мне последнее письмо свое. Если оно только ко мне, то оно странно. Если ж для того, чтобы его показать, то безрассудно. Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством», — и дальше шли обычные наставления о «добром Гении» и о «злом Гении».
Пушкин только пожал плечами: там, в Петербурге, видно, все быстро менялось. Важней был вопрос о стихах у арестованных, но, впрочем, и это для Пушкина не было новостью. Он знал от Плетнева также и то, что даже его книга стихов, разошедшаяся в один месяц, вызвала, кажется, неудовольствие. «Ты говоришь, мой милый, что некоторых пиес уже цензор не пропустит; каких же? А. Шенье? Итак, погодим с новым изданием, время не уйдет, все перемелется — будет мука». — «…скажи: разве были какие-нибудь неудовольствия по случаю моих Стихов? Или это одни твои предположения?» Прилагая при этом то самое письмо к Жуковскому, которое Плетнев же и рекомендовал ему написать, — письмо «в треугольной шляпе и башмаках», — Пушкин добавлял, однако: «Впрочем, держусь стоической пословицы: не радуйся, нашед, не плачь, потеряв».
Получив же ответ от Жуковского больше нежели сдержанный («…не просись в Петербург. Еще не время»), Пушкин, однако, решил, что самое время проситься, и написал Николаю. Жуковский был болен и уезжал лечиться в Карлсбад; был болен и Карамзин, которому так и не послал своего «Годунова», да также и он отбывал за границу; подумал — и сделал все сам, не прибегая к друзьям. Он просил позволения ехать лечиться «или в Москву, или в Петербург, или в чужие края», а оговорку об «образе мыслей», который он оставлял про себя, он теперь сделал туманней и осторожнее, но все ж помянул, что обращается «с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку», то есть вслух не высказывать их.
Однако же письма этого сразу он не послал. Не так-то легко было решиться. Все тот же вопрос сидел в его голове, какой он задавал еще в марте Плетневу: «Вопрос: невинен я или нет? Но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в П. В.». Невинен — так надо вернуть, виновен — привлечь его к делу, допрашивать! Но — «вот каково быть верноподданным! Забудут и квит». — «Мне не до Онегина. Черт возьми Онегина! Я сам хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите!»
Это не значило, впрочем, что Пушкин за это время как- то совсем ушел от литературы. Он находил время интересоваться даже стихами своего «почти однофамильца», крестьянского поэта Слепушкина, которому Академия присудила награды. Кстати — и император с императрицей пожаловали его подарками. По поводу этого чествования он шутливо Плетневу писал: «Что это в самом деле? Стыдное дело. „Сле- Пушкину“ дают и кафтаны, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному шиш. Так и быть: отказываюсь от фрака, штанов и даже от академического четвертака (что мне следует); но крайней мере, пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское».
Да, Пушкин уже насиделся в деревне, и хотелось ему не только свободы передвижения, но и простора для высказывания накопившихся мыслей о литературе как раз для критики, для журнальных стычек. Еще в феврале писал он Катенину о задуманном им альманахе: «Вместо альманаха не затеять ли нам журнала… Голос истинной критики необходим у нас…» И выговаривал Вяземскому: «Жаль мне, что с Катениным ты никак не ладишь. А для журнала — он находка». Эти мечты о журнале не оставляли его.
Он уже знал о болезни Карамзина. «Карамзин болен! — писал он Плетневу. — Милый мой, это хуже многого. Ради бога, успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты». И позже Вяземскому: «Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными. Бог знает, свидимся ли когда-нибудь». Карамзин все готовился к отъезду, но так и не успел уехать. Пушкин не видел его с самого своего отъезда из Петербурга на юг. Он помнил, чем был обязан Карамзину. Работая над «Борисом», он научился в полную меру ценить его «Историю Государства Российского». Петру Андреевичу Вяземскому, на сестре которого Карамзин был женат, Пушкин писал уже после смерти историка:
«Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит Истории».
Решив обратиться к царю непосредственно, Пушкин с друзьями все же советовался и в копии посылал им проект своего письма к Николаю. Известие о смерти Карамзина лишь осложняло его положение, и он порешил выжидать.
Шло уже лето, томительно знойное. Целыми неделями не показывалось облачка на небе. Ни ветра и