это. Я подозреваю, что знаю – за что, потому что я сама принадлежу к «ограниченному контингенту».
У «ограниченного читателя» нет иллюзий на предмет медийной моды, мест в рейтингах и премиальных шорт-листах. «Ограниченный читатель» литературоцентричен, он не ищет в литературе чего-то еще, кроме литературы, а если и ищет – то в последнюю очередь. Вопреки расхожему мнению о российском «литературоцентризме», литературоцентричный читатель никогда не составлял у нас большинства. Это в принципе невозможно. Поэтому единственное чудо (в гоголевском смысле) – это успех Зайончковского. Если этот – идущий поперек нашего медийного и гламурного времени – писатель в какой-то момент вошел в моду и на него появился спрос, значит, нас таки перекормили заморской замысловатостью a la Павич и домодельной «прикольностью» a la Пелевин, мы переели модной сорокинской субстанции и отвыкли от неторопливого домашнего чтения.
Отчасти успех прозы Зайончковского связан с тоской современного человека по «идиллии»: идиллии как жанру, как состоянию времени и пространства, как особого порядка историческому, эпическому ощущению жизни (здесь опять имеет смысл вспомнить «Обломова» и «Старосветских помещиков»). Единственное, что есть в этих недлинных повестях и циклических историях от «большого жанра», – это спокойная неторопливость времени и медлительность оптики. Идиллия всегда консервативна, всегда обращена назад, и если она в известные моменты становится актуальна, выходит на авансцену, значит, «промышленные заботы» одолели, и «поэзии ребяческие сны» уступили место «общей мечте» о «насущном и полезном». Наверное, читатель Зайончковского консервативен, – по крайней мере, он мало похож на «революцьонных» подростков и либеральных интеллектуалов (электорат Иличевского и Прилепина).
Эта статья нимало не претендует на какой бы то ни было исчерпывающий анализ состояния современной прозы и соответствующих читательских «таргет-групп». Это не более чем выборка, она субъективна: всякий выбор субъективен. Придет другой критик и скажет, что эти трое непоказательны, а показательны, скажем, Геласимов, Терехов и Елизаров, или Мария Галина, или вовсе... Алексей Иванов. Я повторюсь: я не считаю, что эти трое – Иличевский, Прилепин и Зайончковский – «лучшие и знаменитейшие». Но я полагаю, что их «литературная карьера» характерна для 2000-х, что они разные, и читатели у них – разные. И это главное.
Андрей Дмитриев
ДОРОГА ОБРАТНО
Она была, я помню, в теле и по тем временам немолода, по нынешним – бабец вполне, слегка за сорок, вместивших, говорят, в себя, помимо голода, войны, немного лагеря, напоминаньем о котором синела простенькая татуировка на правом ее предплечье. К прежней моей няне, сектантке, претензий вроде не было («Сектанточки – они для нас, конечно, не того, зато они очень чистые и честные»), но как-то в пост я потянулся к ней рукой, измазанной котлетой, коснулся ситчика, и вмиг пристойно-постное лицо ее сделалось хищным – она пихнула меня так, словно я был комом грязи. Я, отлетев, ударился затылком об обои – и по сей день ломаю голову: во вред или во благо мне ее ушибли уже в самом начале жизни. Сектантка Клавдия была изгнана без наказания, ушла от нас без покаяния, неясно чем гордясь, и в доме появилась Мария с татуировкой. Ей было велено присматривать за мной, трехлетним, и за моей годовалой сестрой. Друзья-доброжелатели пеняли моему отцу:
– Ты спятил, брат, а еще комсомольский работник. Мало тебе той мракобески – выкопал эту шваль. Ты иногда слушаешь, что тебе говорят? А говорят, она во время оккупации прилежненько трудилась в солдатском бардаке на Советской, за что и отсидела что положено уже после нашей победы.
– Быть того не может! – дивился мой молодой отец, чокался с друзьями едва ли не шестым по счету фужером сладкого вина из Крыма «Черный доктор», потом задумчиво и долго протирал свои толстенные очки.
– А ты спроси ее, спроси, – подзуживали отца друзья-доброжелатели. – Ты не стесняйся у нее спросить: ты в своем праве, и у тебя дети.
Спросила мать. Само собой, спросила не впрямую, а словно бы сетуя на склонность некоторых наших людей к недобрым сплетням.
– Раз люди говорят, значит, так оно и было, – рассудительно ответила Мария. – Люди зря не скажут, людям надо верить, а иначе – кому верить? – сразила она моих родителей, и не раз потом с готовностью, с необъяснимой радостью верила вслух всему, что о ней болтают. На первый взгляд, казалось: какая беззащитность; на поверку выходило: броня. Веря явной брехне о себе, еще и довирая от себя вдогон брехне, Мария вынуждала сомневаться и в возможной правде; чем больше узнавали мы о ней, тем меньше знали – то есть мы не знали о Марии ничего достоверного. Значился в ее биографии немецкий бардак или не было бардака, сидела она послевоенный остаток сороковых или нет, а если и сидела – за бардак, или ни за что, или за что другое, и правда ли, будто счастливейшей ночью во всей жизни Марии была ночь в ресторане гостиницы «Аврора» – поди проверь, тем более что ночь, пожалуй, и была, но кое-что в ней представляется чрезмерным, безумным даже; ты уж готов, заслушавшись, завидовать Марии, да червь сомненья тут как тут: а и впрямь ли та ночь была так хороша?
По словам ее, как и она, татуированных товарок, то и дело попивавших белую на нашей кухне, Марии вскоре после зоны подфартило мыть в «Авроре» посуду, и вот однажды директор ресторана Невсесян велел ей задержаться после работы. Мария, брови наслюнив, гадала: для чего. Оказалось, в станционных буфетах Пскова, Порхова, Пыталова, Дна и Тулебли, в вагонах-ресторанах скорых поездов «Псков – Москва», «Ленинград – Варшава» и пассажирских «Киев – Ленинград» и «Таллин – Москва» внезапно кончилось холодное яйцо вкрутую.
– Задание тебе одно, – сказал Марии Невсесян, – варить, варить и варить. Товарищи! – он щелкнул пальцами в перстнях. – Вносите яйца.
Долго грузчики, соря древесной стружкой, вносили в пищеблок ящики с яйцом. Никогда еще Марии не доводилось видеть столько свежих яиц вблизи.
– Ты можешь есть их – не на вынос! – сколько влезет, – сказал Марии Невсесян, оставляя ее у плиты одну. – Но чтоб к утру у меня все было сварено.