согласен. Но они молодые, в Москве, у них там шахматы, Арбат, наука, эсперанто – и где, скажи на милость, когда, на чем мне с ними говорить? У меня марки, мой бастион, замечательное собрание – их марки не интересуют... У меня книжки: подписные издания, избранное, и с картинками, и с твердыми знаками, разные – скоро будет полтыщи томов; но я чего-то с книжками устал. Устал я, Павловна, мыслить, и никому не помогает, – он начал бормотать и впал в немоту. Мария продолжала вежливо вздыхать. Она не поняла ни слова из того, что он ей говорит и что за бастионы городит; ее тяжелой, переквашенной плодовым голове было неподъемно понять, что значат эти бастионы, но она знала одно: он усмиряет в себе что-то оскорбленное и что-то гордое пытается ей доказать; знала также, что в мужчине гордое нужно уважать, пока мужчина не замолкнет – и потому из последних сил удерживала на лице выражение строгости и заботы.
– ...Я устал и все решил. Книжки все продам, марки – в Дом пионеров; все, что забыть – забуду и останусь я, Павловна, перед тобою весь как есть. Именем Григорий, еще не самый старый возрастом старик, здоровьем – гриб-боровик, всем грибам полковик, вот только устал. Сам себе хозяин, больше никаких их грамот и выговоров, пенсия – с марта... Свой дом в Любятове: и воздух изумительный – и в черте города. Огород... Пчел заведем: мед, и полезно кусают. Надо бы и коровенку, но корову нам с тобой, Павловна, закон не позволяет. Это не беда. Мы с тобой и без коровы правильно живем... Ты утром просыпаешься – я тебе булку с медом несу, а после идем мы с тобой вниз на Пскову – ершей на опарыша ловить и собирать полезные травы... Ты, например, крапивный суп варить умеешь?
– Умею, – ответила Мария, и, не расслышав или вовсе не слушая ее, Григорий успокоил:
– Это не беда. Я научу, а то и сам тебе сварю: и крапивный, и рассольник, хочешь, борщок, а хочешь, щи...
Тьма ожила, раздался топот, хруст валежника; Теребилов и тетка вернулись к костру, оба злые. Тетка где-то потеряла клипсу и за это называла Теребилова гадом. Поковыряв в костре хворостиной, Теребилов тем же словом обозвал Григория, который не уследил за картошкой: она вся выгорела до углей. Григорий его не слышал – спал. И Марию потянуло в сон, но Теребилов не дал ей уснуть: достал из сумки бутылку плодового, сбил камнем с горлышка сургуч и вынул зубами пробку.
– Сколько ж вы его взяли? – спросила Мария с мукой, и Теребилов ей ответил деловито:
– Много.
Мария выпила; горло привычно ожгло; ненадолго голова стала легкой.
Шаги, мужские голоса вдруг зазвучали словно ниоткуда; двое надвинулись из тьмы, нависли над костром, расставив ноги; один из них сверху сказал:
– Вон ты где. А мы с Михой тебя обыскались.
– Тимоха! – восторженно взвизгнув, отозвалась тетка с клипсой.
– Мы тут на Савкиной гуляем. Сидим у Михи; весело... Это Миха, познакомься.
– Ты с нами или с этими? – угрюмо спросил у тетки Миха. Тетка легко, как девочка, вскочила. Голоса Тимохи с Михой и ее смех недолго раздавались в темноте. Теребилов крикнул в никуда с тоскою:
– Ну и катись колбаской!.. Грубые люди, Павловна, – сказал он Марии, умолк, и мигом позже, засыпая уже, она услышала от него: – Бросили нас, Павловна. Одни мы с тобой остались.
Мария закивала и уронила голову в траву. Потрескивал костер, тоскливо и страстно бубнил Теребилов, Мария, боясь его обидеть, старалась не спать. Она смотрела на яркий костер и видела там, как Теребилов, голый по пояс и потный, стоит перед пышущей топкой в котельной яслей на Поземского и медленно говорит, что ему еще нет пятидесяти, еще не поздно ему бросить кочегарку, кончить с белой и плодовым, порвать навеки с грубыми михами и тимохами и подписаться на энциклопедию... Зев топки выл, и воздух выгорел, давило грудь, давил потолок котельной; Теребилов, гладя черенок лопаты, успокаивал: «Ты потерпи; ты у меня, Павловна, палец о палец больше не ударишь и еще хвастаться мною будешь. Домработницу подыщем, в драмтеатр пойдем, там сцена поворачивается, как карусель, и в Ленинград гулять поедем, к фонтанам, и Кавказ смотреть поедем, и детей в музшколу на Советской отдадим, будут они у нас с тобой на мандолине учиться, а если захотят – пожалуйста, и на скрипке...». Мария торопилась поскорее согласиться, потому что жерло топки уже расперло пламенем, искры целыми снопами вырывались в котельную, жарко кружась, поднимались к небу, там остывали, смерзались в скопления звезд; хотелось пить, еще больше хотелось дышать; оставаться в котельной было невмоготу, пора было бежать наружу, на воздухе прийти в себя и посвежеть, подождать там Теребилова, дождаться и Григория, вместе с ними все обсудить, но так, чтоб для себя все правильно решить и никого из них своим решеньем не обидеть. Задыхаясь, она вслепую, из последних сил, налегла, страшась задуматься, что за преграда не пускает ее прочь, – и вырвалась из кочегарки. Забрала, сколько сумела, живого воздуха пересохшим ртом, открыла глаза и увидела перед собою уже высокое жгучее солнце на неподвижном и звенящем синем небе. Пробуя встать, перевалилась на бок со спины – и что-то твердое перевалилось в голове, отозвалось в груди и животе волною тошноты и боли.
Костер давно остыл. Вид сгоревших углей добавил сухости во рту. Мария, как могла, сказала «эй», но никто ей не откликнулся. Она села и огляделась. На заросшем высокой травой берегу не было никого. Откуда-то с холма, круто нависшего над берегом, доносилось мычанье и бряканье ботала. Не в силах спросить себя, отчего она одна на берегу, Мария сняла юбку и блузку, влажные от пота и росы, скинула парусиновые туфли, вошла в реку и возле берега упала в воду. Пила ее теплую, пахнущую илом, гнилой травой и ракушками. Долго лежала, отмокая, в тени береговых осок и все надеялась услышать голоса или ауканье Григория и Теребилова... Продрогла, выбралась на берег из реки, оделась, не обсыхая.
В траве возле потухшего костра она не обнаружила ни сумок, ни пустых бутылок из-под плодового – только вытертую тюбетейку Теребилова. Понюхала подкладку тюбетейки: там пахло непросохшим потом. Обрадовалась, вдруг сообразив, что Теребилов и Григорий пошли куда-то сдать бутылки, купить взамен чего-нибудь поправиться и второпях забыли головной убор; ее же, пожалев, будить не стали.... Скорей бы возвращались, лучше с белой, если наберут на белую с пустой посуды денег. Должно хватить: бутылок было много, но хватит ли соображения не брать плодового – оно дешевое, конечно, но отрава...
Мария пыталась задремать, но солнце, встав в зенит, палило, плавило ее больную голову. Сон кое-как настал, и кто-то уговаривал во сне, как уговаривают на похоронах, мол, ты поплачь, и будет легче; она не спорила, но с кем, так никогда и не узнала – ее разбудила внезапная, как укус осы, догадка: бросили.
Черпнув теребиловской тюбетейкой речной воды и нахлобучив ее на голову, Мария начала себя выручать. Она вскарабкалась на холм, с которого были слышны живые звуки, там обнаружила деревню, всю в садах, с дубками на полянке, с избами, поставленными в круг. Деревня, как ей объяснили, называлась Савкина Горка, но никто из обитателей ее не знал Миху с Тимохой, не помнил тетку с клипсой, не видел Теребилова или Григория. Все разговаривали с ней, как со вчерашней тенью, недобро глядя сквозь нее: «Тут много вас шаталось. Сегодня все разъехались. Вам День поэзии, а нам за вами собирать говно». Мария вновь спустилась на берег, еще надеясь: вдруг вернулись, – и там рассталась с надеждой.
Она шла берегом, против течения реки, наобум, рассчитывая выйти на какую-нибудь людную дорогу. Как только холм с дубками и деревней остался за спиной, увидела перед собою луг, по левую руку – поле и перекресток двух дорог, совсем безлюдных. Впереди был мост, к нему вела одна из дорог, дальше по берегу стояли в ряд две горы. Правая, длинная, как стена, изгибала собой реку в крутую дугу. Та, что левее, прорастала у Марии на глазах клубящимся и плещущим, как птичье крыло, иссиня-пепельным облаком. Пока Мария, пугливо на нее поглядывая и забирая влево, приближалась к перекрестку, гора темнела, ширилась, разворачивалась глухим веером, затмевала собою небо, накрывала быстрой и напитанной ветром трепетной тенью луг, поля и глину дорог, по которой вдруг прошелся стальной бороной дождь. Он был недолог: рассыпался на ветру впереди в полях; скоро утих и ветер. Все замерло во тьме. Мария, ступая с травы на мокрую глину, обернулась на гору. Гора вспыхнула изнутри, словно раскалываясь, треснула, и в пепельное черное небо вырвалась острая, как спица, струя огня.
В эту минуту или в следующую, когда Мария уже бежала в ужасе прочь от горы, оскальзываясь и шлепая по жидкой глине, или же позже, когда перед ней показалась в полях придорожная деревня, а в промытых и снова синих небесах вновь утвердилось солнце, или, вернее всего, потом, когда она, уже миновав деревню, шла, успокоенная, по направлению к Пушкинским Горам, ей угодила в голову и засела там намертво мысль: гора с черным облаком, громом и огнем – это и есть могила Пушкина.
Сколь ни разнились потом рассказы Марии о пушкинской могиле, которая была у нее то на высокой вершине этой горы, то в горе, в потаенной и тесной, навроде печерских, пещере, или же вовсе становилась