— Звучит не сказать чтоб вразумительно.
— Я тоже живу. Я выжал из себя все, что возможно, и считаюсь одним из лучших учеников. Но в этом нет непосредственности, это преднамеренная задача, которая достигается ценою больших усилий, требует неустанного напряжения воли, и она удается мне лишь потому, что я сознательно, а никак не непосредственно задался целью чего-то достигнуть.
— А чего ты хочешь достигнуть? — Хольт не отвечал. Гомулка подбросил в костер несколько сучьев. — Ты что же, и сам не знаешь?
— Нет, знаю. Я хочу вернуть Гундель.
— Положим, — сказал Гомулка, громко вздохнув. — А что будет потом, когда ты ее вернешь?
— Не знаю. Может быть, настоящее большое счастье, о каком я мечтал еще подростком, счастье, о котором пишет Новалис… А может быть, и тут все дело в ожидании, которым живешь. Потом наступит мертвая пустота, не будешь знать, куда себя деть…
— Бог знает, что ты говоришь! — ужаснулся Гомулка. — Хоть уши затыкай! Я в лагере тоже мучился всякими вопросами, ведь все мы были вскормлены фашистской жвачкой, ни школа, ни общество не дали нам с собой в дорогу ни крошки убеждений. Вот я и взял за правило смотреть на жизнь как на задачу, которую нужно решить.
— Знаю. Все это мне знакомо, Зепп. Человек ставит себе какую-то цель. Это значит жить разумом. А живешь, к сожалению, не только разумом.
— Да, тут ты, пожалуй, прав. Мы живем отчасти и чувством и душой.
— В сущности все это заведомо ненаучные понятия. Отец сказал бы: наша центральная нервная система невероятно сложна. Но когда дело касается чувства, или того, что зовется душой, трудно отличить ложное от настоящего. Я иной раз оглядываюсь на историю: во времена, когда человек больше полагался на разум, его труднее было опутать.
— Должно быть, и это еще не вся правда, — заметил Гомулка. — Пошли-ка лучше спать. Утро вечера мудренее! — И уже в сторожке, растянувшись на своем ложе, добавил: — Во всяком случае, мне теперь яснее, что ты имел в виду, говоря, что Гундель живет непосредственной жизнью… — Больше в ту ночь он ничего не сказал.
На следующий вечер, их последний, Гомулка пек в золе картошку и рассказывал о своем пребывании в плену.
— У русских есть цель, — говорил он. — Что там особенно поражает, это что весь народ живет одной целью, трудится для нее, для нее приносит жертвы и терпит лишения. Помнишь наши разговоры на фронте? Мы уже тогда чувствовали, что в мире не все ладно, и пробавлялись философией смерти на обреченном посту, а на большевизм смотрели как на пугало. Нам и в голову не приходило, что именно большевики первыми поставили себе задачей преобразовать мир по разумному, продуманному плану.
— Мы были поражены слепотой, — подхватил Хольт. — Нам нужно было познать все муки ада.
— Уж будто это было так обязательно! — усомнился Гомулка. Он вытащил из горячей золы картофелину, надел на прутик и, прежде чем запустить в нее зубы, стал снимать обгорелую кожуру.
— Война была не обязательна, но надо же нам было пройти через какие-то испытания, чтобы избавиться от иллюзий — и насчет себя и насчет всего мира. Ведь наше «я» отличается от детского «я», да и мир уже не таков, каким он казался нам в детстве.
— Картошка — объедение! — нахваливал Зепп. — Дай-ка сюда соль! Так ты считаешь, что нам необходим был своего рода вытрезвитель?
— Да, считаю. А ловко ты управляешься с картошкой. Я весь рот себе сжег!.. Детьми мы слагали мифы о мире и о себе, но чем больше мы узнавали, тем скорее они распадались; все то, что мы считали надежным и значимым, рушилось и теряло свое значение. Так настал день, когда мы увидели себя в безбрежном море без опоры и руля. Вот тут-то и начались наши поиски; мы искали жизнь, как она есть, искали любовь, как она есть, искали те силы, которыми на самом деле мир держится изнутри; и все это — в ужасную пору, когда кругом одна ложь и вместо правды тебе подсовывают только новые мифы. Вот в чем трагедия нашей юности!
— А нынче, Вернер? Ты все еще ищешь?
— Да, Зепп. Ищу. Но уже совсем по-другому. Тогда у нас перед любым вопросом опускались руки, ведь не было мерила, не было твердой точки, опираясь на которую можно перевернуть весь мир: архимедовой точки опоры. Сегодня мы ее обрели.
Гомулка подался вперед и жадно, весь внимание, смотрел на Хольта.
— Мы узнали Маркса, — продолжал Хольт. — Мы узнали законы, движущие историю.
Гомулка выпрямился.
— Так я и думал, что ты не ошибешься в выборе пути. Когда я впервые сел за Маркса, я сразу вспомнил тебя и подумал, что ты не ошибешься в пути.
— С тех пор как я взялся за Маркса, — подхватил Хольт, — я почувствовал почву под ногами и теперь учусь понимать мир.
— Чего же ты все еще ищешь?
— Для меня вопрос стоит так: мир и «я». Мир познаваем, и он не стоит на месте, он в конце концов перестанет быть выгребной ямой цивилизации и станет тем, чем должен стать, родиной единого умиротворенного человечества. Ну а наше «я»? Что будет с нашим «я»? Познаваемо ли оно? Может ли «я», вот это самое «я», за отпущенные ему сроки измениться — из гонимого страстями, раздираемого противоречиями, неприкаянного одиночки, затертого борющимися классами, из думающего, работающего, наделенного речью животного стать тем, чем оно должно стать: истинно человеческим «я»?
— Ты слишком много на себя взвалил, — сказал Гомулка, подумав. — Поиски знания, ясности — это и мне знакомо. Но такой отчаянный поиск своего «я», жизни, любви… Дай своему «я» созреть, пусть любовь придет, когда вздумает, живи той жизнью, которой живет все кругом! Научись ждать! Впрочем, все это не ответ на твой вопрос. — Пламя костра освещало лицо Гомулки, он улыбался, и шрам на его щеке придавал улыбке что-то печальное. — Возможно, так уж тебе положено — много на себя брать. То, чем люди живут сообща, не задумываясь, иной из нас должен выстрадать; так бывает, я знаю, что так бывает, с тех пор как в лагере мне попался томик стихов Бехера. То, что другим пришлось пережить, — возврат Германии к варварству, изгнание, тоска по родине и родному языку — все это писатель выстрадал душой. Читая его, чувствуешь, как глубоко и честно он это выстрадал.
— Так я же не писатель, — только и сказал Хольт. — Ну да оставим этот разговор.
Он глядел в ночную темень, на силуэты елей, чернеющие на фоне светящегося неба. Какая-то ночная птица шарахнулась в кустах.
— Этот домик! Этот пейзаж! — вздохнул Хольт. — Мне бы такое убежище!
— Я дам тебе ключ. Приезжай, когда вздумаешь, и давай иногда здесь встречаться.
— Завтра мы разъедемся, — сказал Хольт. — А уже послезавтра у меня начнутся экзамены. Перво- наперво сочинение. Я постараюсь запихнуть туда побольше так называемых умных мыслей — тут тебе и гуманизм, и поступательный ход истории, и прочее. Но что жить стоит, оттого что бывают такие ночи, как эта, и горы, и серп луны, выглядывающий из-за елей, и друг с тобой рядом, и мечты о счастье… Понимаешь, Зепп, как раз этого я, увы, в свое сочинение не решусь запихнуть.
9
Пять экзаменационных работ за две недели. «С меня семь потов сошло!» — сказал Хольт, когда письменные испытания миновали. Контрольная работа по математике оказалась сплошным удовольствием, сочинение оказалось сплошным удовольствием, оба перевода — с латинского и английского — задали-таки ему жару, да кое на чем он споткнулся, но влип, как ни странно, по химии, как раз по химии! В полной растерянности глядел Хольт на единственную заданную тему: «Химия и техника в производстве силикатов». Неорганика, которую он начисто забыл! Долгие секунды сидел он понурясь и тупо повторяя про себя: песок и сода, песок и сода, — единственное, что пришло в голову. Но хочешь не хочешь, надо было что-то