Ута разводила овец восточно-фризской породы и мериносов; имелась у нее и парочка ангорских коз редкой породы из имения одного французского помещика.
— Это мериносы, — пояснила она, указывая на двух длиннохвостых, почти черных овец, — не обычная немецкая помесь, а испанские мериносы, так называемые эскориалы.
Часть хлева была отгорожена тюками прессованной соломы, уложенными в штабеля под самый потолок. Здесь были особые стойла для ее любимцев. Хольт не без труда протиснулся сквозь соломенное заграждение. В стойлах жили ангорские козы. Самец, крупное животное необычного вида, удивил Хольта своими грозными, торчащими винтообразными рогами. Коза была суягная, помельче самца, и рога не такие внушительные. Их шерсть свисала тончайшим шелковистым руном.
Ута перебирала пальцами шерсть ангорцев.
— Не знаю, удастся ли мне вывести второе поколение, — говорила она деловито. — Здесь, в горах, суровый климат, тысяча двадцать метров над уровнем моря. Эти козы чувствительны к холоду, к тому же они не очень-то заботятся о потомстве. Они слишком изнежены, родительский инстинкт у них заглох. Живут только для себя… — Она подняла глаза на Хольта. — Как люди, — добавила она и стала протискиваться обратно между штабелями соломы.
Ута зажгла фонарь и повязала голову платком.
— Что стоишь? — накинулась она вдруг на Хольта. — Убирай навоз!
Хольт молча взялся за дело. С минуту она наблюдала за ним, а потом выхватила у него вилы.
— Не трогай подстилку, она еще годится. Убирай на тачку один навоз!
Хольт ничего не сказал и продолжал работать. В темном дворе он угодил с тачкой в рыхлый снег и опрокинул ее. Кляня все на свете, он принялся подбирать комья навоза. Когда он вернулся в хлев и стал подстилать свежую солому, Ута уже накормила скотину и взялась за дойку. А потом села расчесывать шерсть у своих ангорцев.
Хольту пришлось с коптящей керосиновой лампой лезть в погреб. Ута передавала ему пустые ведра и вытаскивала на веревке полные. Она не говорила «спасибо», не говорила «пожалуйста», а только командовала, и он молча повиновался. Потом они вместе умывались во дворе. Было так холодно, что, пока они мылись, вода в ушате по краям подмерзла.
В камине потрескивали поленья. На карнизе изразцовой печи горела керосиновая лампа. Ута снова облачилась в свой хитон и заплела волосы в две косы. Ужин был скудный: овечье молоко, яблоки и хлеб. Ута молчала, а следовательно, молчал и Хольт. После ужина она поставила на стол кувшин кислого красного вина и коробку табаку для Хольта, подала ему связку обкуренных трубок — на выбор. Хольт закурил и отхлебнул вина, разбавленного водой.
Ута, поджав ноги, села на лавку, отчего деревянная спинка затрещала. В неплотно притворенную дверь скользнул большой пестрый кот и, глядя на огонь в камине, застыл на месте; подрагивал лишь кончик хвоста. Потом он прыгнул к Уте на лавку и, громко мурлыча, свернулся клубком у нее на коленях.
Молчание Уты угнетало Хольта. Ему хотелось расспросить ее о полковнике Барниме, но он не решался.
— Дела у нас — хуже не придумаешь! — сказал он наудачу. — Повсюду нужда и горе.
— Меня это не интересует, мне это безразлично! — отрезала Ута.
Он осекся и некоторое время курил молча. Потом сказал:
— Ты очень изменилась!
— Нисколько я не изменилась! — возразила она. — Вспомни! Для меня уже и тогда ничто не имело значения — ни мой жених, ни обычные условности!
— Мне было в то время шестнадцать лет, — сказал Хольт. — Впрочем, неважно! — Он поднялся. Он не мог скрыть свое разочарование. — Пойду к себе, — сказал он. — Я устал как собака. — У порога он помедлил. — Выходит, зря я притащился к тебе через всю Германию… Только чтобы убедиться, что мы вовсе не знаем друг друга.
Ута прислонилась головой к руке, которой обхватила спинку лавки.
— … Не знаем друг друга, — повторила она. И, не глядя на Хольта, медленно произнесла, словно восстанавливая в памяти полузабытые слова: — «Знать друг друга? Но для этого нам пришлось бы вскрыть друг другу черепные коробки… и вырвать мысли вместе с мозговой тканью…» [16]
Это звучало не слишком весело. Хольт был уже готов вернуться, но его приковало к месту ее решительное: «Спокойной ночи!»
Хольт поднялся рано, но застал Уту уже на кухне, за работой. Она и зимой вставала в четыре утра. Он умылся во дворе над ушатом. В печи, пристроенной к сараю, полыхал красный огонь.
Ута пекла хлеб. Не отрываясь от квашни, она только мельком кивнула Хольту.
— Последи за огнем! Дрова в сарае.
В угрюмом молчании выполняла она свою тяжелую работу, замешивая тесто из муки, более похожей на отруби. Пот лил с нее градом. На руках повыше локтей напрягались крепкие мускулы. Хольт порывался ей помочь, но она только нетерпеливо встряхивала головой:
— Смотри, не упусти огонь!
Хольт набросал в печь свежих дров. Тесту полагалось еще час подниматься. Тем временем они позавтракали, за день это была их самая обильная трапеза. Сегодня завтрак состоял из солонины, яичницы, овечьего масла и яблок.
Ута ела молча, да и потом, когда они работали бок о бок, едва обмолвилась словом. Хольт помогал ей разделывать тесто, он выгреб жар из печи и посадил в нее круглые, плоские булки. Вдвоем они убрали комнату и мансарды, он помог ей вымыть посуду и отнес в кладовую свежеиспеченный хлеб.
Ута работала молча и сосредоточенно. Она тщательно побрызгала и полила цветы комнатной водой. Испекла к обеду картофель и заправила его овечьей сметаной. И снова они отдыхали на воздухе, а там пришло время кормить скотину и над горами уже померкло небо.
Однако раза два-три — и сегодня и в последующие дни — Ута вдруг все бросала и, обойдя вокруг дома, спешила к садовой калитке. Углубившись в себя, она долго стояла, как прикованная, и, словно кого-то ожидая, глядела на дорогу, которая, огибая озеро, терялась в ближних лесах.
Так никого и не дождавшись, возвращалась она домой к своей работе.
После ужина — все тот же хлеб, яблоки и молоко — Хольт и Ута еще часок проводили вместе. Потрескивали дрова в камине. Она пряла на своей старинной прялке толстую узловатую нить. Хольт рано поднимался наверх к себе в каморку. Так, в размеренном чередовании работы и отдыха, проходили зимние дни.
Они вели здоровую, строго упорядоченную жизнь, без отказа работая и вволю отдыхая. Хольт чувствовал, что приходит в себя. Смятение в его мыслях и чувствах, лишь усилившееся с окончанием войны, понемногу улеглось. Но его угнетала замкнутость Уты. Вечерами, после трудового дня, чтобы не сидеть молчком друг против друга, он рассказывал ей о своем детстве в Леверкузене и Бамберге, о матери и гамбургской родне, о дяде Франце и дяде Карле. Так пересказал он ей всю свою жизнь, рассказал и об отце, о том, что он сын старшего лесничего и вырос в деревне.
— Как они познакомились с твоей матерью? — поинтересовалась Ута.
Ее вопрос не удивил Хольта. Она еще во время войны расспрашивала его об отце.
— Несколько лет он плавал врачом на пароходах Реннбахов. Потом работал в гамбургском институте тропических заболеваний и, видимо, тогда свел знакомство с гамбургскими Реннбахами. А теперь управляет заводом в русской зоне вместе с Мюллером — коммунистом, сидевшим в концлагере.
Ута оставила прялку и пересела на лавку, отчего деревянная спинка заскрипела.
— Почему же ты не остался у отца? — спросила она.
В неплотно притворенную дверь скользнул кот, постоял перед огнем, прыгнул к Уте на лавку и, громко мурлыча, свернулся клубком у нее на коленях.
— Я потерпел там крушение. — Хольт сунул в огонь щепку и закурил от нее. — Да и вообще вся моя жизнь сплошное крушение. — Он сидел, пригнувшись, упираясь локтями в колени. — Вспомнить страшно, до чего я докатился за короткий срок! Вернулся с войны, долго болел, а потом все это на меня свалилось. — Он кинул наконец в огонь горящую щепку и выпрямился. — Меня бросило в жизнь и понесло по течению, как и