завелся насчет своей профессуры и, кстати, сообщил, что там, куда его зовут, философским семинаром руководит его старый недруг Лаутрих.
— Если они воображают, что я стану с ним цапаться… Ведь это же… — И он выразительно стукнул себя по лбу.
Такая инертность возмутила Церника.
— Это еще что за примиренчество! Изволь как следует наплевать в жалкие ополоски, которыми он угощает свою аудиторию!
Хольту стало скучно их слушать, и он решил возобновить прогулку по фойе.
— Погодите! — окликнул его Церник. — Давайте посидим где-нибудь после концерта.
Условились встретиться у трамвайной остановки.
Хольт рассеянно прошел мимо вешалок и повернул назад в фойе. И тут увидел Каролу Бернгард.
Она стояла у колонны, хрупкая, воздушно-легкая и, казалось бы, незаметная, в своем светло-желтом платьице, на самом же деле очень заметная; во всяком случае, в толпе на нее оглядывались. Она была одна и полна жизни, а жизнь при всех условиях лучше, чем уныние и горькие размышления. Когда перед ней внезапно вырос Хольт, Карола испугалась и побледнела.
— Что с тобой, Карола? — спросил Хольт. — Уж не меня ли ты испугалась?
Его вопрос окончательно ее смутил, к ней не сразу вернулась обычная уверенность. Судя по ее волнению, Хольт решил, что он не вовсе ей безразличен, у нее, видно, сохранились какие-то чувства к нему.
— Ты здесь уже с марта, — сказала она, и голос ее прозвучал непривычно глухо. — Мог бы позвонить мне.
— У меня не было ни минуты свободной, — соврал он храбро. — День и ночь сижу над книгами. А кроме того, я ждал лета. Лето для нас с тобой самое подходящее время, можно совершать прогулки, с субботы на воскресенье уезжать в горы… Только вот соловьи кончили петь, соловьев мы с тобой прозевали!
Раздался третий звонок, уже закрывали двери в зал.
— Сядем вместе, — предложил Хольт. — Рядом со мной есть свободное место. — И он повел ее в зал.
У Хольта пропала охота после концерта идти с Церником и со всей компанией куда-то посидеть, он предпочел бы часика два побыть с Каролой, проводить ее в Хоэнхорст. Но у трамвайной остановки Церник замахал ему, пришлось познакомить его с Каролой, и Церник уставился на нее, точно на заморское чудо. Вагоны были переполнены, успели вскочить только Церник с Эберсбахом, а войдя в следующий трамвай, Готтескнехт, Хольт и Карола встретились с Гундель и Шнайдерайтом, ехавшими из театра. Готтескнехт, конечно, пригласил их.
Хольт больше не думал о том, чтобы уединиться с Каролой. Церник и Эберсбах ждали их у остановки. Церник повел всех в знакомый погребок. Он заказал себе настоящего кофе, хоть тот и стоил безбожно дорого.
— Ты не в спекулянты ли записался? — спросил старик Эберсбах, опять посасывавший свою трубку.
— А ты, небось, нет? — огрызнулся Церник. — Ни разу не бегал за табачком на черный рынок?
Эберсбах хладнокровно вынул трубку изо рта.
— Уж для тебя-то, милейший, я, во всяком случае, «господин профессор», — отозвался он и тоже заказал себе настоящего кофе.
Хольт уселся рядом с Каролой, но напротив сидела Гундель, волей-неволей приходилось на нее смотреть. Она что-то говорила Шнайдерайту, видимо, в чем-то убеждая его с непривычным жаром, да и вообще была необычайно оживлена, должно быть, все еще под впечатлением спектакля.
К счастью, сегодня он, Хольт, тоже не один. Да и с какой стати ему вечно слоняться в одиночестве, разве мало у него друзей, которым его общество приятно, хотя бы та же Карола! А Карола говорила без умолку. Говорила в сущности для него одного, болтала что-то насчет музыки, насчет Брукнера и его «Пятой» — благозвучная, поэтическая болтовня, но Хольта она не занимала, хорошо еще, что Карола довольствовалась притворным интересом; все его внимание было поглощено Гундель и Шнайдерайтом, вернее, тем, что говорилось по ту сторону стола. Шнайдерайт пошутил (ну, конечно, он пошутил, что ему еще оставалось делать): «Карлу Моору следовало бы прочитать Ленина, его „Государство и революцию“». Жаль, Готтескнехт не в ударе; будь этот ответ сто раз шуткой, он постарался бы принять его всерьез, и от Шнайдерайта полетели бы пух и перья. К сожалению, он упустил удобный момент и даже рассмеялся — правда, деланным смехом. «Шутки в сторону, — сказал он, — как вам понравился спектакль?» Хольт навострил уши. «…И разве свет и радость не ждут тебя за каждым углом?» Позвольте, что это? Ах, да, Карола, она что-то лепечет справа, кажется, насчет света и радости. Голос Шнайдерайта раздавался слева, а теперь забубнил Эберсбах, ему, видите ли, пришлась по душе Гундель. «Я угощу тебя кофейком, девушка, ладно, помалкивай, твой кавалер такой же голяк, как и ты, я и ему не пожалею чашки кофе, ведь мне теперь во какие денежки платить будут!» Любит старик потрепаться, Хольт еле-еле расслышал, как на вопрос Готтескнехта ответил уверенный басок: «Об этом можно говорить часами». — «А мы не прочь послушать!» Что же Церник? Сидит за столом как пень, ему нужен его привычный заряд кофеина, иначе из него слова не вытянешь. В наступившей тишине был отчетливо слышен басок, знакомый басок Шнайдерайта; в его смелом лице чувствовалась сосредоточенность и даже искорка воодушевления. «Это протест против несправедливости, царящей в классовом обществе, а также призыв покончить с несправедливостью, но и остережение тем, кто хочет несправедливость попросту заменить анархией». Протест, призыв, остережение — звучит неплохо, он, Хольт, пожалуй, сказал бы примерно то же. «Для меня нет никого выше Брамса…» Хоть бы она помолчала… Что это сказал бас? У него было такое чувство, словно… Потише там, что он говорит? Но бас неохотно распространялся о своих чувствах. «Так какое же, разрешите спросить, было у вас чувство?» Это Готтескнехт, у него мертвая хватка. «Я чувствовал себя умнее тех — на сцене…» Лицо со светлыми глазами под черной шапкой волос приблизилось к Хольту, точно кинокадр, снятый крупным планом. Откуда в этом лице такая самонадеянность, столько веры в себя?.. «Я было подумал, что и у них, уже в те времена, была какая-то правда, но нет: ничего они толком не знали, не понимали, что к чему, и ничего не могли толком сделать…» В темной комнате с завязанными глазами, бессмысленные поиски и метания, да, так оно и было, пока не прозвучал подъем, пока… «Должны были прийти мы, чтобы покончить с несправедливостью в мире». Хольт и не заметил, что утвердительно кивнул, он видел только, что Готтескнехт вскинул глаза на Шнайдерайта: «Кто мы?» Глупый вопрос, это каждому ясно: Шнайдерайт хотел оказать… «Пролетариат, осознавший себя как класс!» Но отчего же Готтескнехт так удивленно качает головой? «Пролетариат, осознавший себя как класс, в роли душеприказчика немецкой классики? Для меня это новость, ошеломляющая новость…» Это прозвучало почти иронически. Да и в том, как Готтескнехт вытащил из кармана трубку и, не торопясь, с какой-то даже ленцой, набил ее, раскурил и принялся выпускать густые клубы дыма, чувствовалась чуть ли не надменность. «Ну и дрянь же ты куришь! Задохнуться можно!» — «Простите, господин профессор!» Всех рассмешило обращение «профессор», и только Церник тщательно протер очки и, воздев их на нос, мрачно уставился на Готтескнехта. «Позвольте…» Справа слышался все тот же неутомимый лепет, на сей раз о цветах… «Розы для меня слишком суровы… Розы, о, какое противоречие![30]» … Плевал я на твоего Рильке! «…Ничто мне так не мило, как маргаритка на своем длинном стебельке…» Ничто мне так не постыло, как этот лепет справа, особенно сейчас, когда вот-вот разразится баталия между Церником и Готтескнехтом… «Позвольте! А что вы понимаете под завещанием немецкой классики? Последние слова Фауста или свободу в царстве эстетической иллюзорности?» — «Разум, справедливость и любовь!» Это опять Готтескнехт, он цитирует «Натана». Жаль, что Церник снова увял, ему не хватает кофеину, но вот-вот принесут кофе, и вы увидите, как от Готтескнехтова классического конька только мокро останется. Ведь Натан Мудрый, великолепный Натан — он тоже из царства эстетической иллюзорности со своими требованиями справедливости, любви и разума… «Того же хотим и мы!» — отозвался бас слева, и все повернули головы… Экая досада, как раз когда Шнайдерайт хотел сказать о неутопическом и, разумеется, воинствующем гуманизме будущего, как раз в эту минуту принесли кофе. «Карола, прошу, взбитые сливки!» Авось, она перестанет взбивать сладкую пену под самым его ухом! Как вдруг Эберсбах, помешивая в чашке