— Почему я всех сторонюсь и замыкаюсь в себе, — повторил он, — и почему прячусь от тебя, и обманываю, и многое от тебя таю?.. Лучше оставим этот разговор. — Он достал из кармана измятую сигарету и нервно закурил. — А ты разве никогда в себе не замыкалась? То-то!

— Так когда же это было! Это меня оставляли одну, все от меня отворачивались.

— А что, если то же самое происходит теперь со мной?

— Ну что ты говоришь! — возмутилась она. — У тебя здесь нет врагов. Напротив, все тебе желают добра. Не сваливай на других, если ты всегда один и на всех смотришь букой.

— Между «быть врагом» и «желать добра» еще немало других возможностей. Но чтобы в этом разобраться, надо чувствовать оттенки. — Он подошел к окну и выкинул окурок. Дождь перестал. — Церник, тот по крайней мере прямо говорит, что люди моего склада ему чужды, хоть я еще совсем недавно был нормой, рядовым немецким потребителем. Он изучал мой тип in vitro,[31] как сказал бы отец, в лагерях для военнопленных, а теперь бьется над ним in vivo[32] — в моем лице. У Церника есть чувство оттенков, он не рассматривает всех по схеме «быть врагом», «желать добра», «товарищ» или «контра» — не мерит всех на аршин, пригодный разве что в большой политике. Он, как и я, видит, что между этими полюсами лежит неограниченный простор для развития человеческой личности и ее еще небывалой, я бы сказал, исторической проблематики. Но я не на уроке у Готтескнехта и не собираюсь читать тебе лекцию. Я и не оправдываюсь: в то время я был на стороне твоих врагов, а Шнайдерайт — на твоей стороне. Шнайдерайт всегда был на твоей стороне. — Хольт все еще стоял у окна. Он засунул руки в карманы. — Странные вы люди, ты и твой Шнайдерайт. То вы мне внушаете, что и я жертва нацистского режима, что Гитлер и меня держал под своей пятой и что на самом деле я не был фашистским пай-мальчиком, испытанным в боях зенитчиком; то весьма чувствительно даете понять, что в прошлом я — заправский гитлеровец и ваш враг и что мне вовек не избыть каиновой печати. Вы все поворачиваете, как вам выгодней для ваших рассуждений.

— Как ни стараюсь, — прервала его Гундель, — я не в силах тебя понять.

— Ты говоришь, что не понимаешь меня… На самом деле мы только теперь начинаем понимать друг друга, мы в кои-то веки заговорили о главном. Шнайдерайт меня тоже не понимает, он понимает свою молодежную организацию, антифашистско-демократический строй и социализм. В том, что такое социализм, немного разбираюсь и я. Уничтожение частной собственности на средства производства. А на данном этапе, у нас, конфискация предприятий военных преступников — ключевых отраслей промышленности. Не возражаю! Доведись мне голосовать во время референдума, я бы честно проголосовал «за». Я также за земельную реформу и даже горжусь тем, как досконально знаю, почему я за конфискацию и за земельную реформу. Да и вообще я за все то, за что и ты со Шнайдерайтом. Но на свете существуют не только заводы и юнкерские поместья. Существует и частная духовная собственность, надстройка, идеология — иначе говоря, мысли, чувства, мечты. У каждого человека свой личный, исподволь сложившийся опыт в зависимости от того, что он пережил, узнал и чему выучился в жизни, и этот опыт не отменишь, отменив частную собственность. Референдум только в самых общих чертах решил насущные для меня вопросы; что же до моих личных мыслей и чувств, то он не оказал на них ни малейшего влияния. Скорее уж роман Бехера, или умение Мюллера подходить к людям, или широкий кругозор Церника. Я читаю Маркса и узнаю его все лучше и лучше, я учусь, учусь и учусь, как требует Ленин, и постепенно, нечувствительно, незаметно мыслю сегодня уже немного не так, как вчера, а завтра буду мыслить немного иначе, чем сегодня. Да, Гундель, стать другим… Но не решением большинства! Стать другим — это нелегкая программа, она требует времени!

Он говорил негромко, но со страстью. В его голосе появилась легкая усталость.

— Того, что тут я тебе наговорил, я еще как следует для себя не продумал. Но хорошо, что я от этого освободился. Будь же великодушна и не ставь мне в укор, если я что сказал не так. Я знаю, у меня еще бывают срывы. У меня, собственно, нет оснований на вас жаловаться! Я должен быть счастлив, как счастлива ты. — Он заговорил еще тише, теперь он в сущности обращался к себе. — Все мои желания со временем сбудутся. Аттестат зрелости, дальнейшая учеба, затем диссертация, а там, возможно, и профессура, как у отца, — все это я предвижу заранее. Я чувствую в себе достаточно сил и не только мечтаю о своей цели, но и работаю для нее не покладая рук. Однако есть одно желание, в исполнении которого я не уверен.

Гундель только вопросительно вскинула на него глаза.

— Желание, чтобы ты относилась ко мне, как к Шнайдерайту. И именно ко мне относилась так, а не к нему.

— Вернер… — только и сказала Гундель. — Чего ты от меня хочешь?

Он смотрел в окно. Гроза прошла. Небо очистилось, и только на западном его краю еще медлили разорванные тучки. Вечернее солнце снова залило небо пурпуром.

— Что-то меня точит, — сказал Хольт, — я и сам не знаю что. Что-то гонит меня всю мою жизнь, загоняя во все новые заблуждения, ложь, во всяческую скверну. В самом этом чувстве нет ничего дурного, оно может стать со временем вполне человеческим чувством. Плохо, что сейчас оно искажено и словно заморожено, погребено под обломками. Но оно рвется наружу, чтобы снова стать чувством, оно уже робко шевелится, и тянется к жизни, и жаждет ответного чувства…

— Ничего не понимаю! — с неподдельным отчаянием воскликнула Гундель. — Как ни стараюсь, ничего не могу понять.

— Прости! — сказал Хольт. — Это вышло неожиданно. Я не хотел давать себе волю. С такими вещами человек должен справляться сам.

Гундель покачала головой.

— Ну постарайся же, — взмолилась она, — радоваться, что у нас наконец мир, что мы живем тут все вместе и желаем добра друг другу. — И, чувствуя свою беспомощность, добавила: — А осенью, когда соберут урожай, людям увеличат паек…

Больше он ничего не сказал. Он думал: еще год до выпускных экзаменов и университета, а там она меня не увидит больше и думать обо мне забудет.

Позднее, когда Гундель ушла, Хольт с отцом сели ужинать. После ужина оба закурили. Профессор перелистывал журналы.

— Прости, — сказал Хольт. — Мне хочется тебя спросить: работа дает тебе счастье? Ты ведь счастлив, когда удается что-то создать?

Профессор опустил журнал. Он раздумчиво кивнул.

А Хольт все так же трезво, без тени сентиментальности:

— Ты когда-нибудь вспоминаешь мою мать?

И снова профессор кивнул. Морщины резче обозначились на его лице.

— Как же ты вырвался? Пожалуйста, расскажи, как ты нашел счастье в работе?

— У меня не было выбора. Мне трудно об этом говорить. Одно запомни: работа всегда источник радости. Но чтобы удовлетвориться одной работой, человек должен испытать смертельное несчастье.

— Что значит быть несчастным, знает, пожалуй, всякий, — рассудил Хольт. — Но быть несчастливым смертельно… — Он уронил голову в ладони и задумался. — А можно в двадцать лет быть несчастливым смертельно?

— Нет, — сказал профессор. — И запомни: в двадцать лет человек еще не понимает, в чем настоящее счастье.

Хольт поднял голову.

— Ты сказал мне что-то очень хорошее, отец! Утешительно знать, что и то и другое у меня еще впереди.

Хольт читал, лежа в саду, Блом посоветовал ему прочесть Юма, его «Исследование человеческого разума». Кто-то подошел к его шезлонгу. Это был Шнайдерайт.

— Добрый вечер! — сказал он.

Хольт опустил книгу. Он ничуть не удивился, он, пожалуй, даже ждал Шнайдерайта. Тем не менее он сказал:

— Гундель дома нет. А вы, конечно, к Гундель?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату