насчет мизинца и руки. Одного вечера в неделю было ему мало; как-то он без предупреждения пришел к ней в воскресенье, и она даже обрадовалась! Мужа не было дома, он все свободное время просиживал в кабачке за углом, играл в скат. Фрау Арнольд заварила чай из листьев ежевики. Это был сложный церемониал; покончив с ним, она разлила горячий напиток в две большие чашки и подала на стол.
В это воскресенье он читал ей лирические стихи поэтов — от Грифиуса до Гофмансталя — и неожиданно наткнулся на резкий отпор.
— Это чувства правящих классов, нам они ни к чему.
Его возмутила такая утилитарная точка зрения, и они долго спорили.
— По-вашему, надо выбросить за борт четыре пятых немецкой культуры, — возражал он. — Поговорите с Церником, увидите, что он вам скажет.
С авторитетом Церника ей пришлось скрепя сердце посчитаться, но это не пометало ей обрушиться на стихотворение Гёте «Свидание и разлука». Счастье Юдит видела лишь в одном. Хольт потребовал разъяснений.
— В борьбе за освобождение рабочего класса, за социализм! — ответила она с усилием, словно считая его вопрос излишним.
— Скажи мне это кто-нибудь другой, особенно по поводу стихов Гёте, я только посмеялся бы, — заявил Хольт. — Мало того, я поставил бы это в укор вашей партии.
Она не уступала.
— Эгоистическое, личное счастье для меня не существует.
— Потому что вы его не знаете! — воскликнул Хольт.
Она помрачнела. Хольт отложил книгу.
— Вы запретили мне касаться этой темы. Но между нами не должно быть никаких табу. У меня, естественно, возникают мысли, а в мыслях своих я не волен, тут вы не можете мне диктовать. Церник когда-то обвинял меня в том, что я возмещаю нарушенные связи с обществом уходом в свое «я». Но то, что вы в двадцать три года хотите видеть свое счастье в одной лишь работе и борьбе за освобождение пролетариата…
— Ни слова больше! — крикнула она.
— …это переворачивает мне душу, — продолжал он. — Я не могу не думать о том, как вы губите себя, живя с этим человеком…
— Еще одно слово — и вы уйдете! — напомнила она непреклонно. Он покорно поднял руки. — Общение с Церником для вас небезопасно, — заметила она уже спокойно. — Он чистый теоретик. Он может себе это позволить, ему знакома и революционная практика. А вы…
— Да? Скажите, чего вы во мне не одобряете?
— Вы в сущности далеки от жизни, хотя некоторые ее стороны вам, возможно, чересчур хорошо знакомы.
Две недели спустя ему вспомнились эти слова. На улицах уже лежал снег. Фрау Арнольд снова облачилась в кожаную куртку, а Хольт — в свой шварцвальдский тулуп.
Она повела его на выставку «Памяти Генриха Цилле». Хольт знал Цилле как художника юмористических журналов. Чем же он привлек фрау Арнольд? Видно было, что она здесь не впервые, она уверенно вела его от рисунка к рисунку.
Особенно удивило Хольта, что она взяла его за руку, подошла близко-близко и негромко, чтобы не привлекать внимания, стала делиться с ним впечатлениями.
— Я ничего не понимаю в искусстве, — говорила она, — но Генрих Цилле и Кэте Кольвиц всегда были мне близки. Наши правящие классы разделались с Цилле, налепив на него ярлык забавного карикатуриста, они не захотели увидеть его горькую правду. А я не раз задумывалась над тем, что же это за юмор, от которого мурашки пробегают по спине. По-моему, это скорее средство рассказать миру о самом страшном, о нашей зачумленной цивилизации, об этом затхлом морге, о безысходной грязи, о загнивании и одичании. Взгляните сюда, вот иллюстрация к пресловутому изречению кайзера Вильгельма — это по поводу расширенных ассигнований на строительство германского флота: «Наше будущее — на воде…» Ночь, женщина бежит к каналу, одного ребенка она тащит за руку, другого в отчаянии прижимает к груди. Это страшная, беспросветная ночь. Женщина и сама утопится и утопит детей. Или взгляните: мрачная комната, на кровати лежит работница, она больна, бог весть что у нее за болезнь, а перед кроватью стоит врач и строго-настрого запрещает больной есть хлеб: напрасная забота, ведь у нее не на что купить себе хлеба.
Сами рисунки и торопливые, взволнованные объяснения фрау Арнольд так же потрясли Хольта, как и недавнее посещение менкебергских трущоб. От ужаса у него стеснило грудь, и он не мог произнести ни слова.
— Берлин, Акерштрассе. Таким жильем можно и без топора убить человека. Люди вернулись к пещерному существованию… При виде этого маленького горбуна, я еще ребенком проливала слезы. Он как бы говорит: «Знай я, что окажусь таким уродом, я бы ни за что не родился…» Да и вообще дети! Цилле, видно, их очень любил. Эти двое сидят на ступеньках водочного завода, один говорит другому: «Папа в кабаке, мама в Ландверканале,[34] сегодня нам, видно, не дождаться кофею». От такого юмора кровь стынет в жилах и смех становится рыданием.
Так она говорила, ведя Хольта от рисунка к рисунку, провожая его через этот чуждый, но уже знакомый ему мир, мир задних дворов, где цветок, невзначай выросший на свалке, сходит за сад, а мусорный ящик — за площадку для детских игр.
Трое сидят на скамье, из них двое — инвалиды войны, у младшего вместо ноги культя, старший ослеп на один глаз. Все они потеряли человеческий облик, у всех троих нет работы, идет 1922 год, это не люди, а жалкие обломки, страшные карикатуры на человека. «Знаешь, — говорит один из них, — брось об этом думать — и всё…»
— Но вы, Вернер Хольт, вы обязаны думать, — заклинала его фрау Арнольд. — Думайте именно об этом!
Только на улице она отпустила его руку. Перед ее подъездом он зябко запахнулся в тулуп.
— Я вам очень обязан, — сказал он.
— Не надо считаться, — сказала она. — Давайте учиться друг у друга взаимопониманию.
— Взаимопонимание — великое слово, — ответил он. — В моем лексиконе его еще не было. Так что, как ни считай, я ваш должник!
А потом наступило рождество.
Хольт сидел в сочельник с отцом и Гундель. Гундель убрала елочку красными свечами. Профессор Хольт, придя из лаборатории, забыл снять белый халат.
— Не стоит, — сказал Хольт. — Ты ведь еще будешь сегодня работать. Насколько я тебя знаю, у тебя никогда не было умения истово, по-немецки, праздновать рождество. Ну, а ты? — повернулся он к Гундель. — Ты, конечно, удерешь к Шнайдерайту? Значит, и я могу со спокойной совестью отправиться на концерт Баха,
Гундель поставила на стол вазочку с печеньем. Профессор взял одно отведать.
— Вкус своеобразный, — констатировал он.
— Да, вкус особенный, — подтвердил Хольт. — Откуда оно у тебя?
— Сама пекла, — объявила Гундель. — Я, собственно, хотела пирог, но он не совсем получился. Доктор Хаген развел мне что-то вроде дрожжей, а я, как на грех, забыла влить их в тесто. Оно и не взошло. Я сразу же помчалась к доктору Хагену узнать, нельзя ли спасти мой пирог. Ведь доктор Хаген, — и на ее щеках заиграли веселые ямочки, — он всегда уверяет, будто для химии нет невозможного. Но даже он ничего не мог поделать; зато он посоветовал разрезать пирог на куски и подсушить в виде сухарей.
— Что ж, есть можно, — заверил ее профессор.
— Вкус экстравагантный, — решил Хольт. — Я бы посыпал твои сухари тмином — подавать к огуречному рассолу.
Гундель ушла первая, Хольт еще часок посидел у отца в лаборатории. Неудача Гундель его рассмешила, но и напомнила самую темную пору его жизни: рождество сорок четвертого года в казарме.