Разговоры велись о музыке, о варягах и падении Западной империи, о новых книгах, о старых книгах, которые Раймонд издавал и к которым он писал предисловия, о красоте и богатстве слов и фраз, о новой и старой поэзии, о манерах и нравах, о недостатках отсутствующих и об отличительных свойствах присутствующих, о нежелательности новых веяний в искусстве, литературе и нравах, веяний, которые возникли уже после тех великих дней, когда Раймонд был гением новаторства в кафе Рояль (но Клоринда считала, что новое все же допустимо). Затрагивали даже и религию. Но законов и текущей политики не касались, так как это считалось чем-то слишком уж злободневным, газетным и поверхностным, чтобы быть достойным внимания. А коммерция — это грязное дело.
В те дни большинству мальчиков и девочек внушалось, что всякое представление о вселенной всецело связано с богом. Они поручались ему непрестанно; их поучали страшиться его любви примерно так же, как и его гнева. Он сотворил их, он сотворил все; он всюду. Или, во всяком случае, он где-то невообразимо, чудовищно близко, прямо над головой. Только по мере того как они становились старше, они начинали постигать его как Великого Отсутствующего. Он сотворил их — он сотворял все. Да, но потом они постепенно уясняли — он, по-видимому, исчез. Он не был повсюду. Он не был нигде. Он давно покинул небеса для бесконечного пространства. Он просто исчез.
Но никогда этот бог не имел какого-либо определенного облика в мозгу Теодора. По сравнению с отчетливым и конкретным Бэлпингтоном Блэпским бог существовал только в виде какой-то темной угрозы на заднем плане. По сравнению с прелестным лицом и живительным присутствием Дельфийской Сивиллы он был чем-то бесконечно далеким. Прислуга и одна из гувернанток делали попытки облечь плотью в сознании Теодора это слово «бог», эту великую идею, на которой, как принято считать, мир веками зиждет свою веру. При этом они особенно напирали на то, что «он может отправить тебя в ад», и на прочие теологические обстоятельства; но даже бесхитростная вера слуг теряла свою силу убедительности в те дни. Ад в представлении Теодора входил в коллекцию пейзажей в виде знойной песчаной пустыни среди голых скал, с резвыми бесами и весьма приятными для глаз тоненькими ниточками вертикального дыма, выходящего из-под земли. Но это было далеко не так устрашающе, как кратер Везувия или Мальстрем. Те были действительно ужасны.
И никогда мысль о Всевидящем Оке не врывалась угрозой в скрытую жизнь Теодора. Только позднее, когда он уже был молодым человеком, он постиг тайное значение своего собственного имени.
В школе ему приходилось заучивать библию стих за стихом и даже готовить к экзамену книгу Царств и Чисел, но в библии не столько говорилось о боге, сколько о евреях; а Раймонд внушил Теодору не очень лестное представление о евреях.
История Нового завета не трогала неподготовленное сердце Теодора, и на картины распятия, даже репродукции величайших мастеров, он смотрел с ужасом и отвращением. Он поскорей переворачивал их и спешил перейти к Венерам и Сивиллам. Для него с самого начала это была мифологическая история, и притом очень неприятная. Выходило, что сын был пригвожден таким варварским образом к кресту своим собственным отцом. Потому что этот отец был недоволен тем, что мир, созданный им, погряз во грехах. Ужасный рассказ, настолько же омерзительный, насколько бессмысленный. У Теодора при одной мысли о нем начинали ныть ладони. Он вызывал у него неприятные чувства к Раймонду. Однажды, когда Раймонд вешал какую-то картину, Теодора объял ужас, и он, вместо того чтобы подавать ему гвозди, выбежал из комнаты. Он рос почти совершенно безбожным мальчиком, безбожным и чуждающимся мысли о боге, и только уже гораздо позднее у него начал пробуждаться некоторый интерес к божественному.
Однако в этом маленьком центре культуры и интеллектуальной деятельности терлось достаточное количество религиозной публики, и даже профессионально-религиозной. Были два-три священника, которые, по-видимому, находились в прекрасных отношениях с Раймондом, пухлые, гладкие мужчины с приятными манерами и привычкой рассеянно и небрежно похлопывать маленьких мальчиков, мужчины, любившие плотно поесть и выпить и носившие золотые кресты и медали и прочие забавные штуки на лоснящемся черном брюшке, и был Енох Уимпердик, видный новообращенный церковник, ныне ревнитель католицизма, маленький, круглый, свирепо улыбающийся человечек с вечной одышкой, перемежающейся ехидным, хихиканьем. Он весь оброс жиром, который как-то не шел к нему. Казалось, он носил жир гораздо более крупного человека. Жир висел у него на шее, набухал над кистями рук, голос его звучал так, словно и горло у него было забито жиром, сквозь толщу которого с трудом пробивался звук, и, казалось, даже глаза у него заплыли жиром — их точно выпирало из орбит. Волосы у него были черные, жесткие и очень густые там, где им полагалось расти, но они сплошь и рядом торчали там, где им вовсе не полагалось. Брови у него были, как затупленные зубные щетки, пропитанные иссиня-черными чернилами. Казалось сомнительным, брил ли он верхнюю губу; по всей вероятности, он просто подстригал растительность ножницами; а про его синие щеки и подбородок можно было бы сказать, что они еле выбриты в отличие от гладко выбритых. Его неровные шустрые зубы, казалось, что-то подстерегали, а не выполняли свое естественное назначение в его широко улыбающемся рту. Клоринда за его спиной говорила, что ему следует пореже улыбаться или почаще чистить зубы. Но она с ним отлично ладила. «Вы бесподобная атеистка, — пыхтел он. — Я буду молиться за вас. Вы латинянка, и мыслите вы логически, нам с вами не о чем спорить. Вы католик отрицающий, а я католик утверждающий. Переходите на мою сторону».
«Бесподобный» было его отличительное словцо, он привез его с собой в Блэйпорт, и оно привилось в доме Теодора. Раймонд подхватил его, но чуточку переиначил; он произносил его с полуулыбкой, с легким взрывом чего-то похожего на смех и слабым привкусом отрицания — «бээспадобный». Клоринда никогда не прибегала к этому слову. Но понадобился год, если не больше, после того, как визиты мистера Уимпердика прекратились, чтобы слово «бесподобный» заняло свое нормальное место в языке.
Из разговоров вокруг да около и тех, что возникали после ухода мистера Уимпердика, в сознании Теодора прочно укоренилась мысль, что в мире существует совершенно твердое и четкое подразделение на то, что в нем бесподобно и что нет. Одно из видных мест в категории бесподобных вещей занимало вино, при условии, чтобы оно было красное и в изобилии. Лучше всего было, когда оно появлялось внезапно, по мановению руки, под звуки импровизированной песни. Бесподобен был хороший эль (но не явное пиво), бесподобны были все рестораны. Бесподобна была дубовая мебель, жар горящих поленьев в камине и великое обилие пищи, в особенности дымящейся в котле или зажаренной на вертеле.
Женщины в легкомысленном и бесцеремонном, то есть, собственно говоря, в непристойном смысле, входили в категорию бесподобностей Уимпердика. В особенности пышнотелые и чуточку «распущенные». Вы пылко подмигиваете им насчет чего-то секретного, чего, признаться, вовсе и не было. А потом похлопываете их и говорите, чтобы они убирались вон. Этакие вертихвостки! Но здесь, у взрослых, было, по-видимому, какое-то расхождение в понятиях. Клоринда придерживалась передовых взглядов, а Раймонд — крайне чувственных. «Чувственный» было одно из его любимых словечек. Он всегда цитировал Суинберна и распространялся о «божественном сладострастии». Но Клоринда никогда не говорила о сладострастии и рассуждала преимущественно о свободе. Уимпердик, со своей стороны, обнаруживал нечто близкое к ненависти по отношению к Суинберну. Сдержанной ненависти. Он говорил с видом великодушной терпимости, что Суинберн — бесподобный атеист, и, по-видимому, раздражался, когда с его определением не совсем соглашались. Но Раймонд, находя Суинберна совершенно «бээспадобным», упивался им, возвращался к нему и цитировал его трехфутовыми столбцами.
Уимпердик не любил рассуждать о женщинах. Он размахивал своими короткими руками, давая понять, что все это он допускает, что он совершенно трезво относится к этому вопросу, что и церковь совершенно трезво и терпимо относится к этому вопросу. Никакого дурацкого пуританства, ничего даже похожего на это, но что он предпочитает не вдаваться в частности. Церковь никогда не проявляла суровости к плотским грехам, например, к тому, чтобы купаться безо всего или смотреть на себя раздетым в зеркало, и другим более очевидным прегрешениям. Плотские грехи — это простительные грехи. Важные грехи — это грехи гордости, такие, например, как не соглашаться с Уимпердиком и не признавать католическую церковь.
Католическая церковь, по-видимому, была верхом бесподобности. Так же, как и средневековье, великие мастера, войска со знаменами и кони в сверкающей сбруе. Да, все это было бесподобно. И еще гобелены. Но так можно было продолжать до бесконечности. Мальчик собирал все это вот так же, как иногда на прогулках он собирал букеты цветов. Это был смешанный, но яркий и заманчивый букет.
А против этой бесподобной смеси стояли противники. Это были прогресс, протестантство, фабричные трубы и безжалостные машины, к которым с чувством глубочайшего омерзения Теодор относил и ненавистную неприступность математики, а еще евреи и пуритане. В особенности пуритане. И либералы,