у человека есть внутренности, и пришла в смятение при виде обнаженных бальным платьем женских плеч, простак, который мучился, не зная, куда девать свой шапокляк, и отчаянно боялся чая с анаграммами, — он наконец-то столкнулся с задачами поважнее. Он столкнулся с самым главным в жизни — с рождением человека. Он изведал часы, когда весь обращаешься в слух, — часы бессильного страха в ночи и на рассвете, а потом ему в руки вложили величайшее в мире чудо: слабенькое вопящее существо, невероятно волнующе мягкое и жалкое, с такими крошечными трогательными ручонками, что сердце Киппса сжалось от одного взгляда на них. Киппс держал это существо в руках и осторожно, точно боясь сделать больно, коснулся губами его щеки.
И это чудо — его сын!
И в облике Энн он увидел что-то незнакомое и вместе такое родное, как никогда прежде. На висках и на верхней губе капельки пота, а лицо раскрасневшееся, не бледное, как он со страхом себе представлял. Лицо человека, что прошел через тяжкое, но и вдохновляющее испытание. Киппс наклонился и поцеловал ее, он ничего не сказал: у него не было слов. Ей еще нельзя было много разговаривать, но она погладила его по руке и уж одно-то непременно хотела ему сказать.
— В нем больше девяти фунтов, Арти, — прошептала она. — А малыш Бесси… он весил только восемь.
Ей казалось, что этот лишний фунт, которым Киппс может гордиться перед Сидом, равносилен Nunc dimittis[16]. Она еще с минуту глядела на него, потом в блаженном изнеможении закрыла глаза, и сиделка с материнской бесцеремонностью выпроводила Киппса из комнаты.
Киппс был слишком поглощен собственными делами, чтобы беспокоиться о дальнейших подвигах Читтерлоу. Тот ведь получил свои две тысячи; в общем, Киппс был даже рад, что они достались Читтерлоу, а не молодому Уолшингему, но и только. Что же до малопонятных успехов, которых он достиг и о которых сообщал в своих по большей части неразборчивых и всегда невразумительных открытках, — они были для Киппса точно голоса прохожих, которые доносятся до тебя на улице, когда ты спешишь по своим неотложным делам. Киппс откладывал эти открытки в сторону, они попадали в книги, застревали меж страниц, и он их продавал вместе со своим товаром, и покупатели потом находили их и сильно недоумевали.
Но вот однажды утром, когда наш книгопродавец еще до завтрака вытирал в лавке пыль, Читтерлоу вернулся и вдруг встал на пороге лавки.
Это была полнейшая неожиданность. Читтерлоу явился во фраке, причем во фраке невероятно измятом, каким этот наряд обычно становится уже под утро; на взъерошенных рыжих волосах торчал крохотный цилиндр, нелепо надвинутый на лоб. Читтерлоу распахнул дверь — высокий, широкоплечий, с огромной белой перчаткой в руке, словно хотел показать, как здорово может лопнуть перчатка по шву, — и застыл на пороге, глядя на Киппса блестящими глазами, но тотчас принялся выделывать бровями и губами такое, на что способен лишь опытный актер, и все его существо излучало волнение — что и говорить, поразительное зрелище!
Звонок на двери звякнул и смолк. Долгую-долгую секунду стояла недоуменная тишина. Киппс был поражен до онемения; умей он изумляться в десять раз сильней, он изумился бы в десять раз сильней.
— Да ведь это Читтерлоу! — вымолвил он наконец, не выпуская из рук пыльной тряпки.
Но он все еще думал, что ему мерещится.
— Ш-ш! — произнес удивительный гость, не меняя своей картинной позы, и, взмахнув сверкающей лопнувшей перчаткой, прибавил:
— Хлоп!
Больше он не мог вымолвить ни слова. Потрясающая речь, которую он заготовил, вылетела у него из головы. Киппс следил за изменениями его лица, смутно ощущая справедливость учений Низбета и Ламброзо о гениях.
И вдруг лицо Читтерлоу передернулось, театрально неестественное выражение слетело с него, точно маска, и он расплакался. Он невнятно пробормотал что-то вроде «Дружище Киппс! Дорогой дружище! О, Киппс, дружище!» — и из горла его вырвался странный звук — не то рыдание, не то смешок. После этого он вновь обрел свою обычную осанку и стал почти прежним Читтерлоу.
— Моя пьеса, у-у-у — рыдал он, вцепившись в руку друга. — Моя пьеса, Киппс! (Рыдание). Вы уже знаете?
— А что с ней? — воскликнул Киппс, и сердце у него сжалось. — Неужто…
— Нет! — рыдал Читтерлоу. — Нет. Успех! Дорогой мои! Дорогой мой друг! О-о… огромный успех!
Он отвернулся и утер слезы тыльной стороной ладони. Шагнул раз-другой по лавке и вернулся к Киппсу. Сел на один из художественных стульев — неизменную принадлежность всех лавок «Объединенных книгопродавцов» — и вытащил из кармана крохотный дамский, сплошь в кружевах платочек.
— Моя пьеса, — рыдал он и все прикладывал платочек то к одному, то к другому глазу.
Он безуспешно старался взять себя в руки и вдруг ненадолго превратился в маленькое жалкое существо. Его огромный нос высунулся из кружев.
— Я потрясен, — сказал он в платок и так и замер, нелепый, непонятный.
Потом снова сделал доблестную попытку вытереть глаза.
— Я должен был вам сказать, — произнес он, глотая слезы. — Сейчас возьму себя в руки, — прибавил он. — Спокойствие! — И затих на своем стуле…
Киппс глядел во все глаза, от души жалея жертву такого успеха. Вдруг он услышал шаги и кинулся к двери, ведущей в комнаты.
— Минутку, — сказал он. — Погоди, Энн, не входи в лавку. Тут Читтерлоу. Он что-то не в себе. Но он сейчас отдышится. Это он с радости. Понимаешь, — упавшим голосом договорил Киппс, будто сообщал о покойнике, — у пьесы-то успех.
И он втолкнул Энн обратно в комнату, чтобы она не дай бог не увидела, как плачет еще один мужчина…
Скоро Читтерлоу немного пришел в себя, но некоторое время еще оставался пугающе тихим и кротким.
— Я должен был приехать и сказать вам, — объяснил он. — Я должен был хоть кого-нибудь удивить. Мюриель… конечно… лучше всего бы ее. Но она в Димчерче. — Он громко высморкался и тотчас обратился в самого обыкновенного словоохотливого оптимиста.
— Вот, небось, обрадуется! — заметил Киппс.
— Она еще ничего не знает, дружище. Она в Димчерче… с приятельницей. Она бывала прежде на других моих премьерах… Предпочитает теперь держаться подальше… Я сейчас еду к ней. Я всю ночь не ложился… разговаривал с ребятами и все такое. Я малость ошалел, самую малость. Но все потрясены! Все до единого!
Он уставился в пол и продолжал ровным голосом, без всякого выражения:
— Вначале публика малость посмеялась… но это еще не настоящий смех… а вот во втором акте… знаете, когда этому парню за шиворот заполз жук. Малыш Чисхолм провел эту сцену лучше некуда. И тогда уж публика пошла хохотать — дальше некуда! — Голос его ожил, стал громче. — Какой поднялся хохот! Я и сам хохотал! И не успели еще они остыть, мы им быстренько — третий акт. Всех захватило. Я в жизни не видал, чтобы премьера шла так бурно. Смех, смех, смех, смех, СМЕХ (он говорил все громче, под конец он уже почти кричал). Они смеялись над каждой репликой, над каждым жестом. Они смеялись уже и над тем, чем мы вовсе не собирались смешить… даже и не думали. Хлоп! Хлоп! Занавес. Сногсшибательный успех!.. Я вышел на сцену… но я и слова не сказал. Чисхолм что-то отбарабанил. А крики! Мы шли по сцене, и на нас будто обрушилась Ниагара. Такое было чувство, будто я никогда прежде не видал настоящей публики…
— А потом ребята… — от волнения голос его сорвался. — Дорогие мои ребятки, — пробормотал он.
И рекой полились слова, и с каждой минутой росла самоуверенность. Еще немного — и он стал прежним Читтерлоу. Он был до крайности возбужден. Казалось, он просто не может усидеть на месте. Как только Киппс перестал опасаться, что он опять заплачет, они прошли в столовую. Читтерлоу отечески поздоровался с миссис Киппс, сел, но тотчас вскочил. Подошел к колыбели, стоявшей в углу, рассеянно