моих наблюдений; и нередко, видя и слыша их, я ощущал такой прилив патриотических чувств, что с радостью уплатил бы любую не слишком высокую мзду, если бы мог предоставить какой-нибудь другой стране честь назвать их своими сынами.
Поскольку Вашингтон можно считать центром табачного слюноизвержения, пора мне сознаться начистоту, что распространенность этих двух отвратительных привычек – жевать и плевать – стала казаться мне к этому времени явлением далеко не из приятных, попросту говоря – отталкивающим и тошнотворным. Этот мерзкий обычай принят во всех общественных местах Америки. В зале суда судья имеет свою плевательницу, секретарь – свою, свидетель – свою н подсудимый – тоже свою; и присяжные заседатели и публика обеспечены ими в таком количестве, какое нужно людям, самой своей природой побуждаемым безостановочно плеваться. В больницах надписи на стенах призывают студентов-медиков извергать табачный сок в специально предназначенные для этой цели ящики и не загрязнять лестниц. В общественных зданиях тем же способом обращаются к посетителям с просьбой сплевывать свою жвачку или «кляп», как назвал ее один джентльмен – знаток такого рода лакомств, – не на подножия мраморных колонн, а в казенные плевательницы. Кое-где этот обычай неотъемлемо связан с каждой трапезой, с каждым утренним визитом и со всеми проявлениями общественной жизни. Чужестранец, который последует моему маршруту и приедет в Вашингтон, обнаружит здесь этот обычай в полном расцвете и блеске, во всей его пышности и устрашающей бесцеремонности. И пусть он себя не убеждает (как я пытался однажды, к своему стыду), будто туристы, побывавшие здесь ранее, преувеличивали распространенность этого обычая. Он сам по себе такое преувеличенное свинство, что дальше некуда.
На борту нашего парохода находились два молодых джентльмена в рубашках с расстегнутыми, по обыкновению, воротничками, вооруженные каждый огромной тростью. Они утвердили посредине палубы два стула на расстоянии примерно четырех шагов один от другого, достали табакерки и уселись друг против друга – жевать. Менее чем за четверть часа эти многообещающие юноши так усердно оросили чистую палубу дождем желтой жидкости, что вокруг них образовалось нечто вроде магического круга, в пределы которого никто не смел ступить и который они усердно освежали вновь и вновь, не давая ему нигде подсохнуть. Дело было перед завтраком, и, сознаюсь, меня затошнило. Однако, поглядев внимательно на одного из плевак, я ясно увидел, что он новичок в искусстве жевания и сам чувствует себя нехорошо. Это открытие привело меня в восторг; и когда я заметил, как его лицо все более бледнеет от скрытой муки и как подрагивает табачный шарик за его левой щекой, в то время как он, стараясь не отставать от своего старшего товарища, все сплевывает и жует и снова сплевывает, я готов был броситься ему на шею, умоляя, чтобы он продолжал это занятие еще много часов.
К завтраку все мы собрались за столом внизу в каюте; при этом наблюдалось не больше суеты и неразберихи, чем бывает в таких случаях в Англии, и несомненно было проявлено больше вежливости, чем на многих наших пиршествах, устраиваемых на почтовой станции спутниками по дилижансу. Примерно в девять часов пароход подошел к пристани по соседству с вокзалом, и мы продолжали путь поездом. В полдень мы снова покинули вагон, чтобы переправиться на другом пароходе через широкую реку; высадились у железной, дороги на противоположном берегу и отправились дальше снова поездом. В течение последующего часа наш поезд пересек по деревянным мостам длиною в милю каждый две речонки, называемые соответственно Большой и Малый Порох. В обеих вода чернела от стай диких уток с пестрыми спинками, – мясо их очень вкусно, и они встречаются здесь во множестве в это время года.
Мосты эти – деревянные, без перил и по ширине едва достаточны для того, чтобы по ним мог пройти поезд, да и то при малейшей случайности он неминуемо полетит в воду. Это удивительные сооружения, и они особенно приятны, когда остаются позади.
Пообедать остановились в Балтиморе, и так как теперь мы находились в штате Мэриленд, нам впервые прислуживали невольники. Не очень-то приятное испытываешь чувство, пользуясь услугами человеческих существ, которые могут быть куплены и проданы, ибо тем самым как бы разделяешь на время ответственность за их положение. В таком городе, как Балтимора, эта система существует, возможно, в наименее отталкивающем и наиболее смягченном виде. Но тем не менее это – рабство. И хотя я не был повинен в его существовании, оно вызывало во мне стыд и угрызения совести.
После обеда мы снова отправились на железную дорогу и заняли свои места в вагоне вашингтонского поезда. Мы явились рано, и не занятые каким-либо делом мужчины и мальчишки, любопытствуя взглянуть на иностранцев, собрались (по обычаю) вокруг нашего вагона, опустили все окна, просунули внутрь головы и плечи, удобно повисли на локтях и принялись обмениваться замечаниями по поводу моей внешности с такой бесцеремонностью, словно я не человек, а чучело. Никогда еще я не получал такого обилия неоспоримых сведений о собственном носе и глазах, о различном впечатлении, производимом моими ртом и подбородком на разных людей, и о том, на что похожа моя голова, если смотреть на нес сзади, как в данном случае. Некоторые джентльмены считали себя удовлетворенными лишь после того, как им удавалось прибегнуть к помощи осязания; мальчишки же (поразительно рано развивающиеся в Америке) обычно не успокаивались и на этом и снова и снова возобновляли свои атаки. Не раз какой-нибудь будущий президент[77] входил в мою комнату, не снимая шапки и засунув руки в карманы, и глазел на меня битых два часа, время от времени звучно сморкаясь для прочищения мозгов или освежая горло глотком воды из стоящего в комнате кувшина, или подходил к окну и приглашал других мальчишек, стоявших внизу, на улице, последовать его примеру и подняться; при этом он кричал: «Здесь он!», «Давай сюда!», «Тащи всех ребят!» и прочие радушные приглашения в том же духе.
Мы прибыли в Вашингтон вечером того же дня, в половине седьмого, насладившись по дороге чудесным видом Капитолия[78], прекрасного здания с коринфскими колоннами, величественно расположенного на холме, господствующем над окрестностями. Остановились в гостинице. Сильно устав с дороги, я не стал в тот вечер осматривать город и рад был улечься в постель.
На следующее утро, после завтрака, я часа два бродил по городу, а возвратившись, отворил окна своей комнаты, выходившие на улицу и во двор, и выглянул наружу. Вот он, Вашингтон, каким я его только что видел и вновь вижу сейчас.
Возьмите худшие части Сити-роуд и Пентонвилла[79] или беспорядочно разбросанные предместья Парижа, где теснятся самые маленькие домишки, сохраните все их своеобразие и в особенности лавчонки и жилища, занятые в Пентонвилле (но не в Вашингтоне) скупщиками старой мебели, содержателями дешевых трактиров и любителями птиц; сожгите все это; постройте все снова из дерева, оштукатурьте, немного расширьте, подбросьте кусок Сент-Дженского леса, – на окнах всех жилых домов укрепите зеленые ставни, а в каждом окне повесьте красные гардины и белую занавеску, вспашите проезжую часть всех улиц, густо засейте жесткой травой все самые неподходящие для этого места; где попало, – но чем неудобнее для всех, тем лучше, – возведите три красивых здания из камня и мрамора, назовите одно из них Почтамтом, другое Патентным управлением и третье Казначейством; добавьте заводские дворы (без заводов) всюду, где, естественно, должны бы пролегать улицы, утром нестерпимую жару и вечером невыносимый холод, да еще налетающие время от времени порывы ветра и тучи пыли, – это и будет Вашингтон.
Гостиница, в которой мы живем, представляет собою длинный ряд домиков фасадом на улицу, выходящих в общий двор, где висит большой железный треугольник. Когда кому-либо нужен слуга, его вызывают, ударяя по этому треугольнику от одного до семи раз, в зависимости от номера того дома, где требуется его присутствие, и так как все слуги постоянно нужны и ни один никогда не является, это веселое приспособление целый день не перестает действовать. Тут же во дворе сушится белье; взад и вперед, выполняя всякие поручения, носятся невольницы в бумажных платках, повязанных вокруг головы; двор пересекают во всех направлениях черные лакеи с блюдами в руках; две большие собаки играют на груде кирпича посреди небольшого садика; поросенок греет брюхо на солнышке и хрюкает: «Как уютно!»; и ни мужчины, ни женщины, ни собаки, ни поросенок, ни одно живое существо не обращает ни малейшего внимания на треугольник, который не перестает бешено греметь.
Я подхожу к окну, выходящему на улицу, и смотрю через дорогу на длинную, неровную вереницу одноэтажных домов, заканчивающуюся почти напротив, чуть левее, унылым пустырем, поросшим сорняком и похожим на клочок поля, который запьянствовал и потерял свой облик. На пустыре стоит нечто перекошенное и нелепое, точно метеорит, свалившийся с луны, – какое-то странное кривобокое, одноглазое деревянное строение, нечто вроде церкви, с флагштоком величиною с нее самое, торчащим над