начала. – Вы совсем ничего не съели. А то опьянеете…
– Не-е! – мотает головой Савоня. – Я не пьяный!
Он неловко, засидело встает, роняет с колена картуз и долго ищет его под столом в чьих-то ногах. Найдя картуз, опускается на плоский камень перед меркнущим костром, подбрасывает на угли обгорелые концы и замирает, вытянув вперед правую ногу. Где-то рядом, за желтым пятном огнища дробит о карги свои неусыпные валы Онега: восемь и девятый, восемь и девятый… Зыбкий свет костра высвечивает корни старого дерева, обнаженные, ястребино-скрюченные, цепко обхватившие валуны. Глухой шум прибоя сливается с вершинным шумом сосны, в корне которой что-то скрипит и постанывает. Савоня слушает этот шум и, допразднывая в себе свой праздник, возвращается к песне:
Песню эту любил петь еще Савонин дед, а деду, должно, досталась она от его дедов – стародавняя запредельная песня. Помнит Савоня, как однажды – и больше потом не доводилось – ездили они с дедом на ярмарку в далекую и сказочную Шуньгу, ошеломившую тогда Савоню-мальчика непреломным скопищем народа, лошадей, лавок, веселой пестротой свезенных туда обонежских поморских и питерских товаров: топоров, пил, прялок, разрисованных дуг, щепной рухляди, тканого узорочья, куньих и горностаевых связок, дегтярных бочек и семужьих балыков… Ехали в Шуньгу не день, а уж и запамятовал сколько, помнит только, как скрипели на раскатах обозные сани, фыркали заиндевелые, с белыми ресницами кони, как хлопали рукавицами озябшие ездовые. Савоня лежал в уютной темени тулупа, задремывал и просыпался то в Подъельниках, то в Губе Великой, то в Космозере… А Шуньги все не было, и дорога бежала и бежала обочь молчаливых боров и усопших подо льдом проток и речек. И все маячила в санном передке дедовская заснеженная баранья шапка, и слышалось неторопливое, отлетавшее с дыханием, с морозным парком:
Савоня неспешно и бережно, как тонкую мережу, разматывает свою с детства любимую песню, пряча напев за шумным и непонятным спором, все еще продолжавшимся за его спиной, и жалеет, что праздник как-то поломался, не попели хороших песен. Зачем было и ехать.
Между тем Гойя Надцатый, окончательно обидевшись на Несветского, уходит на мыс к брошенной треноге, Шурочка пытается его удержать, а потом напускается на Несветского.
– Ну скажи, за что ты на него навалился? Вечно ты со своими дурацкими спорами!
– Почему же дурацкими? – Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола. – Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы…
– У тебя в волосах паук! – вдруг вскрикивает Шурочка.
– Где? Разве?… – Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор.
– Ой, вон он побежал по рукаву! Ужасно боюсь пауков!
Несветский оглядывает пиджак и щелчком сшибает что-то с обшлага.
– Так вот… Надо смотреть не назад, а вперед. Если хочешь знать, атомный реактор – вот мой Рублев! Это штука! Тут мы действительно можем кое-кому утереть нос и оставить после себя настоящие памятники! Я вас как-нибудь приглашу в наш институт, убедитесь. Между прочим, я там возглавляю наше студенческое КБ.
– Что такое – Ка Бе?
– Ну как же ты не знаешь таких элементарных вещей?! Конструкторское бюро. Между прочим, меня оставляют в нем после окончания института.
– Ладно тебе б-бузить… кыбырнетик… – Дима-маленький колотит деревянной Савониной ложкой по недопитой бутылке. – Д-давай лучше х-хлобыснем… Вот он где, р-реактор, понял? А х-хо-чешь, м-морду набью…
– Ой, мальчики! – спохватилась Шурочка. – Наш дядечка совсем задремал, бедненький!
Савоне хочется сказать Шурочке, что он вовсе и не задремал, но ему становится жаль обрывать песню, и он в ответ качает головой.
– Давай, Ш-ш-ш-урка, – уже с трудом ворочает языком Дима-маленький. – П-по-ехали ко мне в… Калугу. Я тебе з-з-убы з-зделаю… Безо всякой очереди, п-поняла?
– Ой, уморил!
– З-зделаю! Гад б-буду… Девяносто шестую пробу. Люкс!
– Димка, какой ты пьяненький, ужас!
– Чего? Девяносто шестые зубы… з-знаешь кому только д-де-лают? Не знаешь! А ты, дура, лыбишься! Б-брезгуешь мною, да? Нет, ты скажи…
сбивается на старое Савоня и затихает, роняет голову на грудь… Чудится ему, будто он и в самом деле выбирает невод по темной осенней воде и невод этот тяжел и бесконечен. Савоня все перехватывает и перехватывает тетиву и видит, как в черной глубине огненно мечутся запутавшиеся сиги, высвечивают вокруг себя ночную воду. Савоня спешит-поспешает вытащить сигов, но глядеть на них жарко, невмоготу, и он отворачивается и, обжигая руки, торопко рвет их вместе с ячеями. Рвет и бросает, рвет и бросает… В лодке появляется Дима-большой, он громоподобно хохочет, и эхо шарахается по ночным шхерам и островам: «О-хо-хо!» А рыбы пляшут в огненных хвостах, бьются о дно лодки и со звоном рассыпаются на красные каленые угли…
Савоня приходит в себя от жара, бьющего в лицо. Он невольно отстраняется, трет накалившиеся штанины и только теперь различает по ту сторону высокого языкастого костра, сложенного из сухих валежин и лапника, возвратившегося из лесу Диму-большого. Озаренный отсветом, багроволицый, с набившейся в цыганистые кудри сухой хвоей, Дима-большой наотмашь лупит по гитарным струнам и, раскачиваясь и передергивая плечами, выкрикивает хриплым голосом:
Перед ним, приседая и вертя из стороны в сторону коленями, двигая локтями и прищелкивая пальцами, топчутся в каком-то непонятном плясе Несветский и голенастая Рита. Лица у обоих бледны и сосредоточенны, долгие тени танцоров ребристо извиваются на освещенных бревнах сторожки.