человеческой жизни — правда, и в мертвяки он никогда не подастся: такие люди с того света предпочитают не вертаться.
— А что, разве кто-то не возвращается?
— А то! Эбернгард вон не вернулся, да и все городские жители, кто преставился, не очень-то назад норовят. Сказывают знающие люди, что в Муравейнике не только наши новоубитцы обитают, но и городские тоже, римляне ваши, да и из других деревень есть, даже сарацинов хоть отбавляй. Но отчего-то на этот свет только наши односельчане рвутся — а еще те, с кем они в соприкосновение вошли…
— В соприкосновение? — не понял Рональд.
— Ну, не дотронулись друг до друга, я тебе говорю, а пообчались, что ли. Али те, кого поубивали наши — тоже возвращаются. Их убедить надо, что много чего осталось на этом свете недоделанного — тогда и вернуться захочется… а городские ваши — дохлятина уже при жизни, у них и желаний-то никаких, и возвращаться им незачем… Да не обижайся ты, вижу, что и сам того же мнения держишься…
— Эбернгард не умер, — сказал Рональд. — Не знаю, отчего, но я уверен, что он жив.
— А что с того? Умер, жив — у такого зануды жизнь от смерти не отличишь. Видел я его пару раз, когда еще на сквайровы владения покушался, — был такой грешок. Говорит непонятно, занудливо; на песце фигуры чертит; когда я девок сквайровых похищал, дабы портить, дворяночек белотелых — он и ухом не повел: мол, что за хрень в сравнении с вечностью… Не люблю таких — о вечности балакает, а сам за баб вступиться трусит. Брат его — вот то мужик! прости меня Господи за такие слова о правителе…
— И все же Арьес приказал вернуть Эбернгарда в Рим, — парировал Рональд.
— Ну что ж, и на старуху бывает проруха — наплачется он с ним, да и весь Рим наплачется. А, ладно — делайте, что знаете: все равно скоро от вашего Вечного города одни камни останутся…
— Это как же? — насторожился рыцарь.
— А так: возьмем мы ваш Вечный город приступом, да и зажжем его, предварительно всех добрых людей оттуда выпустив, одних дворян оставив. Пусть ярче горит! Пусть у костра людишки греются. Все, что награблю, отдам крестьянам — нашим, а потом всем подряд — на всех хватит. Ты что думаешь, я ради богатства этого разбойничаю? Я хочу, чтоб не было больше ни бедных, ни богатых, чтобы люди в мире жили и сообча работали…
— Чую книжные идеи Гнидаря, — усмехнулся Рональд.
— Не, Гнидарь мне совсем уж непонятно говорил чегой-то, — задумался Полифем. — Он про равенство людей и вовсе не рассуждал, он о метахвизике какой-то все больше, об избирательных правах, равенстве полов и этом… как его, чёрта… о, вспомнил, о плюрализьме мнений… А это я своим умишком дошел — оно и так понятно, нехитрая мысль какая…
— Странно: действительно метафизика. Бот уж не думал, что Гнидарь может таким бредом себе голову забивать. Он же практик, насколько я понял: организаторскими талантами располагает, в военном искусстве смыслит…
— В военном искусстве? — искренне удивился Полифем. — Он сильный просто — знай мечом машет, так и голову снести может кому. Я не видел его никогда в битве. А упражнялся он часто, врать не буду: каждое утро выходил во двор — это когда в Новых Убитах от маркиза скрывался — доставал меч из ножен, начинал им и так, и сяк круги выписывать: бабы с ума сходили, носами вперед в окна вылазили… Эх, артист он, конечно, — с завистью присовокупил Полифем. — Не филин старый, как я…
— Постой. Но крестьян ведь он обучил военному искусству?
— Да нет, Гнидарю не до этого было тогда… обучил их я, с грехом пополам, под ружье поставил, научил нехитрым разбойничьим премудростям… Гнидарь — человек слишком занятой, чтобы мужичью военную науку преподавать — он тогда памфлет какой-то сидел сочинял. Жаль, так и не сочинил: писал месяц, а потом встал, листки разорвал и ушел в лес на месяц — думать.
— Но восстанием руководил он? — уцепился за последнюю соломинку Рональд.
— Эх, кабы он, так мы давно бы победили… Я руководил, я, плохо и без выдумки. А на него, сокола нашего, только ссылался, когда мужикам свои приказы объявлял. Они и слушались. А представь, что стряслось бы, ежели они узнали, что всю стратегию я изобрел, темный смердов сын? Кто за мной пошел бы?
— Быть не может. Не верю. Так вся эта крестьянская война, которой в столице так боялись, — твоих рук дело?
— Выходит, что моих, — смущенно сознался Полифем. — У страха-то глаза велики: знал бы кто в Риме правду, по шее бы мне надавали, да в темнице бы сгноили…
— Так ты великий человек! — воскликнул Рональд. — Ты историческая личность, самая что ни на есть! О тебе же в учебниках писать будут!
— Ну, уж ты, барин, не в ту степь куда-то, — засмеялся Полифем. — Я разбойничал помаленьку, еройства тут никакого: маркиза грабил, окрестные деревни на борьбу поднял, монастыри жег — вор я, сэр Рональд, а никакой не ерой…
— Да послушай, — не успокаивался Рональд. — Ты же целую армию создал, причем неплохо вооруженную. Ты по всей империи взбаламутил крестьян: они наслышались о подвигах новоубитских вилланов и сами хотят свободу обрести. А Гнидарь в это время злился на отца, да памфлеты недописанные рвал! Что он сделал в этой жизни, Гнидарь? Ты же и мудрей его, и одаренней, и благородней!
— Все, барин, под лошадь прятаться начну, — Полифем покраснел до самых ушей. — Говоришь невесть что, понапрасну Гнидаря изобидел. Говорю ж тебе: еройства никакого в моих делах не было… Дума у меня одна всего, хотя и сильная — куда мне там за Гнидарем угнаться…
Он смотрел на Рональда и ухмылялся, морщинистый, хоть и вовсе не старый, со сломанным носом и разрезанным с одной стороны ртом. От загара его лицо было черно, жилистые руки напрягались и двигались, едва поспевая за (Мыслями. Похвалы Рональда его явно обрадовали.
— Хотел я, чтобы люди красиво жили! Не красиво в том смысле, что в шелках и бархате купались — а красиво, с землей в согласии, а не как кошка с собакой. Земля, она вон какая прекрасная, и люди изначально не обезьяны какие… И Рим мне не нужен, и богатства его незачем — я хочу, чтобы люди не страдали больше, а если страдали, так от причин природных, с которыми не во власти человеческой бороться. Жить нужно — полной грудью жить, не как эти мертвецы из Муравейника и не как эти разъевшиеся дохляки, которых в Риме считают живыми и благородными. А там, глядишь, и с османами сразимся — и из-под их власти народы освободим. Смотришь — и весь круг земель зацветет…
Его руки рисовали звезды и корабли, к ним плывущие, а в единственном глазу сиял огонь, разгоравшийся все ярче, — нет, пожалуй, не огонь — свет, а Рональд глядел не отрываясь и поражался. Современники наверняка запомнят Полифема обычным разбойником — даже если восстание и победит, что почти фантастика, то историки Вечного города, попрятавшиеся в своих каморках, все равно сохранят образ кровавого недоумка, говорящего на деревенском наречии и вырывающего дворянам кадыки. Но пройдет века два, и мысли этого человека, простые и заурядные в сравнении с изысками столичных мыслителей и в то же время вершина для того, кто и писать-то никогда не научился, оценят по достоинству, пусть и с немалой усмешкой… «Кто был святым, кто был отступником — не скажет современник мрачный», — мысленно цитировал он лучшее стихотворение Гнидаря.
Чаща вдруг кончилась, и кони, цокая копытами, вышли из лесу на обширную поляну. В центре ее стояло глинобитное строение, размерами сопоставимое с самым большим кварталом Рима, а вокруг него ютились сотни палаток: шумели людские голоса, курились костры, дети ревели на руках у матерей, охотники волокли туши кабанов и оленей.
Мертвецы вперемежку с живыми оживленно строили свободную от власти сеньора жизнь.
— Вот он, Муравейник, приехали.
Снаружи это был какой-то хлев, ей-Богу, правда, хлев громадных размеров. Глиняная мазанка, круглой формы, похожая на коровью лепешку размером с целый город; сверху ее зачем-то перетягивали канаты. У Муравейника не было ни окон, ни четкой грани между стенами и крышей — все как-то скруглялось и не имело углов, единственная деталь правильной формы — квадратный вход — была украшена вполне первобытным орнаментом — меандром, волнистыми линиями.