— Что вы думаете о мистиках?
— Мистика вообще не имеет отношения к религиям. У официальных церквей мистики, пожалуй, всегда были под подозрением. Для человека это редкостная возможность уйти в себя. Если когда-нибудь все религии исчезнут, мистики так или иначе останутся. Мистика — способность души, а не системы. Вам приходило в голову, что Ничто отнюдь не мистическое понятие?
— Значит, вы верите в Ничто.
Таадс застонал.
— В Ничто верить нельзя. На отсутствии всего никакой системы не выстроишь.
— Отсутствие всего… — Камергер будто попробовал эти два слова на вкус. И неожиданно взмахнул рукой. — Это реально, вы согласны?
— Ну, в общем, да.
— Значит, тут отсутствия не наблюдается. Допустим теперь, что эта тарелка —. мир, а стало быть, в нем тоже все на месте.
— В один прекрасный день, — сказал Таадс, — не будет ни вас, ни меня, ни вашей руки, ни этой тарелки, ни бутылки «От-брион», ни всего остального мира. Даже нашей смерти и смерти любого другого не будет, а значит, не будет и никакой памяти. Тогда получится, что нас вовсе не было. Вот что я имею в виду.
— И вы способны с этим жить.
— Об этом у нас речи не было. — Впервые за весь день Инни увидел, как Таадс смеется. Словно бы даже лицом посветлел. — Отлично живу. Не всегда, но большей частью. Камни, растения, звезды — все живет с этим. Я… э-э… собрат всего сущего, да и вы, впрочем, тоже.
— Простите?
— И я, и все мы — собратья мироздания. Если исходить из того, что человеческие мерки совершенно ничего не значат и что на деле нет ни большого, ни малого, то у всех у нас, людей и вещей, одна судьба. У нас есть начало, есть конец, а в промежутке мы существуем — и мироздание, и какая-нибудь герань. Мироздание просуществует несколько дольше, чем вы, но эта крохотная разница, по сути, не проводит между вами настоящего различия.
— А смерть?
— Понятия не имею, что это такое. А вы? В эту самую минуту обед принял весьма своеобразный оборот. Тетя разрыдалась. Трудно сказать, слова ли Таадса довели ее до слез, но последствия не заставили себя ждать. В тишине, нарушаемой громкими всхлипываниями, прогремел командирский голос Арнолда Таадса:
— Тереза, не притворяйся!
Рыдания мало-помалу сменились жалобным хныканьем, в котором, приложив чуточку усилий, можно было расслышать: «никогда меня не любил». Как бы со стороны, словно находился не за столом, рядом с другими, а висел где-то бесконечно высоко и далеко под потолком, Инни увидел, как вошла Петра, обняла тетю за плечи и точно слабоумного ребенка увела из комнаты. Дядя тотчас встал. Огромная фигура, пошатываясь, направилась к Таадсу. Патрицианский затылок под сединами приобрел кирпично-красный оттенок. Монсеньор Террюве тоже поднялся и двинулся по маршруту, пролегающему между дядей и Таадсом. Удар, предназначенный Таадсу, со всей силы угодил в белое лицо прелата, но, поскольку кулак достиг цели слишком быстро, дядя потерял равновесие. Продолжая свой нелепый размах, он задел горку с розовым сервизом и рухнул на пол, среди брызнувших дождем осколков стекла и фарфора.
— Bien fait (Здорово (фр.)), — сказал Таадс. Вместе с Террюве, который великолепно выдержал родственную зуботычину, они подняли дядю с ковра и усадили в кресло.
За столом, возле которого они теперь сидели втроем, стало пустовато. Петра молча, хотя на ее подвижном актерском лице читалось едва обузданное веселье, убрала жаркое, а немного погодя принесла огромное блюдо с сырами и таинственно искрящийся графин.
—Господин Таадс, — сказал священник, — на этой бренной земле мы с вами мало в чем согласны, но против этого вы наверняка возражать не станете: пусть мой племянник нальет нам по доброй рюмочке портвейна.
Они кивнули друг другу и выпили. Инни почувствовал, как в рот проник глубокий, незнакомый вкус, соблазнительный и загадочный.
— Подумать только, — вновь начал Террюве, — когда гроздья этого винограда зрели в винограднике на жарком солнце, Чемберлен еще и в Мюнхен не ездил.
Никто не отозвался. Прелат закрыл глаза, внимая неслышным голосам. А когда опять заговорил, голос у него был другой, будто обращался он уже не к Таадсу и не к Инни, но к пастве, которая не иначе как пряталась за травянисто-зеленой шелковой шторой.
— Мое дело, а не ваше, учит святой Киприан [20] — и было это еще во втором веке, — что благодати вне Церкви нет. Как во дни Потопа был только один ковчег, на коем можно было спастись от телесной смерти, так и в Новом Завете есть лишь один спасительный ковчег — кафолическая церковь. И Сам Господь наш сказал нам: «Если и церкви не послушает, то да будет он тебе, как язычник и мытарь» [21]. Наша Церковь священна, ибо у нее святой основатель, святое учение, святые таинства и на все времена святые члены.
Он отрезал себе кусочек свежего бри, подхватил его ножом и отправил в рот. Инни успел увидеть, как бело-желтая сливочная масса двигается туда-сюда на велеречивом языке. Таадс снова наполнил свою рюмку, с явным удовольствием поднял ее к свету и проговорил, куда более мягко, чем Инни ожидал:
— Монсеньор, во-первых, спасибо, что вы приняли на себя предназначенный мне удар. Вы стали моей другой щекой прежде, чем дело дошло до моей первой. Череп у вас крепкий, и умственные ваши способности явно ущерба не потерпели, ибо ваша мысль следует точь-в-точь по тем же доктринерским рельсам, что и всегда. Но вот чего вы не понимаете, так это того, что я стою в стороне от дороги. И тысячу раз видел, как ваш поезд мчится мимо. В ваших глазах, которые, по-моему, изрядно страдают от катаракты, я пресловутый безвинно заблудший.
— Не безвинно, — сказал камергер, — не безвинно. Безвинны лишь те, кто не может ведать правды.
— Если я и заблуждаюсь, то из лучших побуждений! — весело воскликнул Таадс. — Если вера есть благодать, я ее не сподобился.
— Господь допускает грех неверия, ибо хочет, чтобы мы выбрали Его свободно. Полагаю, вам известно, что Бог знаменует себя через зримый мир, через голос вашей совести и через божественное откровение, и вы можете сколько угодно считать себя собратом всего сущего — хи-хи-хи, — но тому, что Бог дал в откровении, вас учит Церковь, а вы ее член.
— Был.
Священник издал смешок и — поперхнулся, поскольку хлебнул в этот миг портвейна. Вместе с кашлем портвейн брызнул наружу, усеял пятнами белый дамаст. Продолжая перхать, монсеньор Террюве выдавил:
— Был! Был! Но мы-то вас никогда не отпустим! Вы получили крещение, вы внесены в перечни, вы принадлежите к Церкви. Если мы говорим, что на свете столько-то миллионов или миллиард католиков, то учитываем и вас. Крещение — вечный знак! Вы — составная часть тела Христова. А вы толкуете о братстве! Да что бы вы ни говорили, этого вам не отменить!
— Я вот думаю, — сказал Таадс, — что, если б кто-то взял на себя труд расщепить нас обоих, то бишь разрезать вдоль, и уложил наши половинки бок о бок, разница между нами была бы весьма невелика.
— Как довод, пожалуй, несколько болезненно.
— Я сказал: представьте себе. Вы всю жизнь много чего себе представляли, в конце концов при этой казуистике тоже играют в самые диковинные игры. Так вот, представьте себе, что половинки наших мозгов лежат на этом роскошном блюде — вот, серебро восемнадцатого века, может, и чересчур роскошно для нас, — не покажется ли вам в таком случае странным, что ваше серое вещество было убеждено, будто одно из трех лиц, вмещавших вашего единого Бога, было его сыном, рожденным от женщины, которая навсегда осталась девственницей, но тем не менее зачала от одного из других лиц, что «нашло на нее» [22], как выражается Церковь, а в результате этого спустя две тысячи лет вам придется ходить в особой одежде, вполне элегантной, только с забавной фиолетовой отделкой, и ваше