двойка, обсыпанная сосновыми иглами и колючими шершавыми веточками, была созданием Коко Шанель.
— Здравствуй, Тереза, что у тебя за вид!
Только теперь он взглянул на Инни. Наверно, виноват был единственный глаз, но тот, на кого этот человек смотрел, не мог отделаться от впечатления, что на него в упор нацелена фотокамера, которая засасывала, заглатывала, проявляла его и навсегда хоронила в архиве, каковой исчезнет лишь со смертью самой камеры.
— Это мой племянник.
— Ага. Меня зовут Арнолд Таадс. — Рука клещами стиснула ладонь Инни. — А как твое имя?
— Инни.
— Инни… — Он позволил дурацкому имени на миг повиснуть в воздухе, а потом отбросил его.
Инни сообщил, откуда взялось его имя.
— У вас в семье все с придурью, — сказал Арнолд Таадс. — Заходите.
Порядок, царивший в доме, внушал трепет. Единственный элемент случайности вносил пес — потому что двигался. Не комната, а математическая сумма, подумал Инни. Все в равновесии, все правильно. Букет цветов, ребенок, непослушная собака или посетитель, пришедший на десять минут раньше, натворили бы здесь несказанных бед. Мебель сверкала белизной — воинствующий кальвинистский модерн. Безответственный солнечный свет вычерчивал на линолеуме геометрические тени. Второй раз в этот день Инни ощутил страх. Что это за чувство? Будто на мгновение становишься другим человеком, который не может ужиться в твоем теле и оттого причиняет боль.
— Садитесь. Тереза, ты, разумеется, предпочитаешь мансанилью. А что пьет твой племянник? — И тотчас, непосредственно обращаясь к Инни: — Виски будешь?
— Я никогда его не пробовал, — сказал Инни.
— Ладно. Тогда налью тебе виски. Распробуй как следует, потом скажешь, как тебе на вкус.
Память. Неисповедимые ее пути. Ведь чего только не случилось за следующие пять минут! Во-первых, он впервые, да-да, впервые в жизни на самом деле получил в руки стакан виски, такого виски, какого после никогда не пил. Во-вторых, этот человек, которого он позднее так часто будет вспоминать, глядя на виски, прихлебывая его, смакуя. Этого человека, а значит, и тетю, и себя тоже. Таким образом виски стало для него как бы волшебной палочкой, рукояткой ставни, подняв которую низойдешь в бездны призрачного мира. И там вновь будут они: прямой, как палка, мужчина, устремляющий на него в упор свой жуткий глаз, рука, только что наливавшая содовую, еще в движении, возвращается на прежнее место, к владельцу. И тетя — откинув голову назад, с рассеянно блуждающим взглядом, вытягивая, раздвигая и сдвигая ноги, она мешком поникла на слишком прямом и слишком жестком стуле. Скорбящая. Себя самого он не видит.
— Ну, как тебе на вкус?
Требуется дефиниция, протокольный отчету который его органам чувств надлежит представить прежде, чем они отвлекутся на какое-либо иное ощущение.
— Как дым и лесной орех.
Сколько разного виски он выпил с тех пор. И солодового, и кукурузного, и ячменного, превосходного и прескверного, чистого, с водой, с содовой, с имбирным пивом; и порой вдруг оживал этот вкус — дым и лесной орех.
В важные минуты жизни, думал он впоследствии, всегда нужен такой вот Арнолд Таадс, который просит точно описать, что ты чувствуешь, обоняешь, пробуешь на вкус, думаешь при первом страхе, первом унижении, первой женщине, но непременно в тот самый миг, чтобы протокол остался в силе и тогдашняя мысль, тогдашний опыт никогда уже не стерлись — другими женщинами, страхами, унижениями. Надели первое впечатление именем — дым и лесной орех,
— и оно задаст тон всем последующим, ибо определяться они будут мерой отклонения от первого — тем, чем превосходят самое первое, навеки ставшее эталоном, или уступают ему, не будучи уже ни дымом, ни лесным орехом. Еще раз впервые увидеть Амстердам, еще раз впервые обладать любимой, с которой успел прожить долгие годы, еще раз впервые ощутить в ладони женскую грудь, ласкать ее и на годы сохранить в неприкосновенности возникшую при этом мысль, чтобы все последующие разы, все прочие формы не могли со временем предать, отринуть, заслонить первое ощущение. Арнолд Таадс создал для него эталон по крайней мере одного ощущения, все остальные безвозвратно канули в наслоениях более поздних воспоминаний, уступили, перемешались, спутались, и точно так же его рука, та самая, что ласкала первую грудь, впервые закрывала мертвые глаза, — эта рука предала его память, и себя, и ту первую грудь, ибо постарела, утратила былую форму, покрылась первыми бурыми пятнами старости, жгутами вен, капитулировала, стала пропащей, искушенной сорокапятилетней рукой, ранней вестницей смерти, и давняя, узкая, гладкая, несмелая рука неузнаваемо, бесследно в ней растворилась, хотя он по-прежнему называл ее своей рукой и будет так называть до тех пор, пока однажды чья-то живая рука не положит ее, мертвую, ему на грудь, скрестив с другой, точно такой же.
— Чем занимаешься? — спросил Арнолд Таадс.
— В конторе сижу.
— Зачем? — Вопрос из серии избыточных.
— Чтобы заработать деньги.
— Почему ты не учишься?
— Я не сдал на аттестат. Меня выгнали из школы.
Его выгнали из четырех школ, но он посчитал, что сейчас об этом говорить неуместно. Глаз, неотрывно глядевший на него, обратился теперь к тете Терезе, хотя голова, в которой он помещался, осталась неподвижна; Инни мог наконец осмотреться. На каминной полке лежали два десятка сигаретных пачек одной марки — «Блэк бьюти». Рядом стояла украшенная изображениями лыжников витринка с несколькими серебряными и золотыми медалями.
— Что это за медали? — спросил Инни.
— Мы говорим о тебе. Не забывай, я в прошлом нотариус. И всегда все довожу до конца. Кем ты хочешь быть?
— Не знаю.
Он понимал, что ответ неудачный, но ничего другого сказать не мог, пусть даже некоторые и любят всегда доводить все до конца. Он просто не имел ни малейшего представления. Вообще-то он был твердо уверен, что не только не хочет, но и не должен никем становиться. Мир и без него кишмя кишит людьми, которые кем-то стали, и большинству это явно никакого счастья не принесло.
— Значит, хочешь остаться в конторе?
— Нет.
Контора! Комната в районе особняков, на верхнем этаже, а внизу псих, который воображает себя директором какой-то там фирмы и при котором он, Инни, состоит как персонал. Этот человек занимается куплей-продажей, а Инни ведет за него переписку. Письма из воздуха, дела из ничего. Большей частью он читал, смотрел в окно на садики нижних соседей и думал о дальних путешествиях — без особой ностальгии, так как знал, что все равно их совершит. Однажды этому существованию придет конец, и может быть, именно сегодня.
— Родители не дают тебе денег?
— У матери денег нет, а мой… мой отчим не дает.
«Дым и лесной орех». «Кем ты хочешь быть?» В тот день началась его жизнь, но он так никем и не стал. Что-то делал, конечно. Путешествовал, составлял гороскопы, торговал живописью. Позднее, возвращаясь с тем же давним стаканом виски в царство памяти, он думал, что в этом-то все и дело: жизнь его состояла из событий, но событий, не связанных между собой каким-либо единым жизненным замыслом. Стержневой идеи вроде карьеры, честолюбивой амбициозности не было. Он просто существовал, сын без отца и отец без сына, и что-то происходило. При ближайшем рассмотрении его жизнь состояла из накапливания воспоминаний, поэтому плохая память особенно вредила ему, путь его и без того был долгим, а по ее милости затягивался еще больше, от обилия провалов и белых пятен движение становилось порой нестерпимо вялым. Другу-писателю Инни и тогда говорил только, что его жизнь — медитация. Может, из-за пресловутого стакана виски или оттого, что и с финансовой точки зрения стал в тот полдень Винтропом, но он отсчитывал свою жизнь именно с того дня, а все предшествовавшее считал